— А где б я еще достал, как не у матери? На такую сумму к другим в доверие не вотрешься.
— Другие за доверие меньше платят! — засмеялась Надя. — А мать за доверие отдала сыну все, что имела. И Васильевич не поскупился!
— Факиру фокус удался! — засмеялся Горик. — Во-первых, долг вернул полностью, на что я не надеялся. Во-вторых, мать с Васильевичем никогда не поймают его на горячем, значит, никакой отсидкой не пахнет. Жаль, ой жаль, что ты у матери единственный!
— Почему жаль? — буркнул Марко.
— Была бы сестра или брат — сумел бы втереться в доверие к сестре или брату, вот какая-нибудь тысяча-другая еще накапала бы!
— Пошел ты!..
— А тетки нет? Или дядьки? Таких, чтоб воровали и боялись, — вот бы они тебе заплатили за доверие!
Горик и Надя не могли унять приступ истерического смеха. Марко затравленно посматривал на них и лишь сопел с присвистом. Наконец выпил из бутылки до дна, а бутылку запустил в придорожные кусты.
— Ха-ха! — трясло Горика. — Да ты такой, что покойнику вотрешься в доверие, артист!
Неожиданно губы у Марка задрожали, лицо раздалось вширь, посоловевшие глаза стали осмысленнее, и он громко захохотал, колотя себя кулаками в грудь, будто в ее недрах подгоняя и выталкивая неожиданное веселье и дикое торжество, которые и не собирался подавлять…
ПО-ХОЗЯЙСКИ
— Ты ведь, Павлик, у меня единственный сын, а твоя Ганя у меня единственная невестка, а Вадик единственный внучек.
— Видите, мама, нас уже трое у вас, и вы нам очень дороги, потому что вы вправду единственная на нас троих, а значит, и втрое дороже.
С черно-блестящими волосами, горбоносый, сутуловатый Вадик (ну точь-в-точь молодой грач, готовый к полету) взобрался на стремянку, которую привезли в грузовой машине с собой, и срывал груши на старом развесистом дереве. Сорванные груши осторожно складывал в плетеную корзину, тоже привезенную с собой, потом спустился с лестницы и переложил груши в большую корзину, почти полную, стоявшую у колодца.
Все сидели на пощербленных топором поленьях граба возле клуни, где издавна был дровяник. Может, не осталось бы и поленьев, как не осталось дровяника, а рядом с ним дедовой столярни, а в клуне снопов золотого проса, снопов медово-сотовых ржи и пшеницы, но откуда теперь у Карамашихи сила, чтобы расколоть узластые сучковатые чурбаки?!
— Ой, день какой — словно выбеленное на лугу полотно! — шелестела губами Карамашиха, хваля погожий день щедрой осени, солнечно-густой, словно янтарный слиток.
Как же, выбеленное полотно на лугу — это ее молодость, вишь, и нынешним днем то полотно в памяти. Ее сухие руки с набухшими жилами лежали на вишневом костыле, на который опиралась подковой стесанного подбородка, и тут, среди разбросанных в запущенном дровянике коряг, когда-то выкорчеванных в саду, сама походила на покореженную черную корягу, что смотрит каплями-брызгами человеческих глаз и отзывается дуновениями-словами голоса человеческого.
— Спасибо, только к вам не поеду. Пока ноги ходят, буду ходить, а в чужом селе разве они понесут меня? Доплелась до печи, доплелась до топчана — так и живу. Зубов нет, так булку размачиваю в воде, а воду колочу с сахаром. И еще червивое яблоко съем, а вот уж нечервивое не одолею.
— А Ганя вам кисельки варила бы, — заговорил сын Павло, схожий с Вадиком, только вот плечи более хищно ссутулены, а в басе будто водоворот клокочет. — У вас молока нет, а мы в магазине берем каждый день сметану, сыр, молоко.
— В вашем возрасте те, кто поумнее, — все теперь на диете, никто себе зла не желает, — молвила невестка Ганя, у которой губы иссечены острыми черточками, словно стекло потолченное. — Это прежде несли в рот, что рука гребла, а нынче народ не голодный, ест с соображением.
— Бывает, от утра до вечера одним воздухом сыта, а для воздуха сколько того соображения нужно? — возразила мать, поднимаясь. — Полежу в боковушке, а вы тут похозяйничайте. И на огороде да в садике поглядите, и в хате. Все берите, для чего мои руки не пригодны, ибо все без людских рук деревенеет и мертвеет.
— Мама, и как это вы!.. Мама, и как это мы!.. — сокрушалась невестка Ганя, и ее запаутиненные колючими морщинами губы дрожали. — Вы нажили, не оставлять же вас в пустоте, — да и люди как на это посмотрят?
— Живем не для людских глаз, — сказала Карамашиха, шаркая по щепкам ногами, обутыми в кирзовые сапоги. Горбилась над костылем, упиравшимся ей в грудь, а из-под темного платка на виске белел снег поздней седины. Повеялась через порог, словно волна тяжелого серого дыма.
— О, мы отсюда груши повезем или кашу из них? — скрипнула голосом Ганя, заметив, как груша выпорхнула из сыновьих рук в траву.
Похожий на грача Павло супил брови, а во взгляде прорастала какая-то мысль. Редко наведывался к матери, за работой в автомастерской и за домашними делами времени не выкроишь, вот теперь будет чаще приезжать. Хорошо, что мать кое-как себя обиходит, но уже больше не про этот свет думает, а про тот, куда хозяйства своего не возьмет, с хозяйством тут нужно справляться.
— Как-то и неудобно… — промямлил.
— Неудобно? — встрепенулась Ганя острым голосом, словно хорошо разведенной пилой. — Исполнять волю матери — и неудобно? Сама письмо написала, сама позвала. Когда-то ж должны с материным огородом управиться, а наш огород в Хвощевке чужие руки тоже не уберут. Грех сказать, но лучше теперь перевезти, чем когда беда случится. Лучше перевезти раньше, чем позже, потому что всякие людишки бывают — тут тебе губы мажет медом, а там тебе…
Ганя не досказала про здешних «людишек», которых не знала, потому что родилась в Хвощевке, и неожиданно острая пилка в ее голосе тонко запела:
— Если б думали тут укореняться,