Десять лет Перешивкин жил в своем доме и десять лет думал, что все расположено так, чтобы было удобно хозяину. Но в это утро, сходя по ступеням, он решил, что они слишком узки, сев на садовую скамейку, заметил, что она — низка, смотря на забор, собственноручно выкрашенный в зеленый цвет, нашел его мрачным, и эту мрачность отыскал в узких окнах, дымовой трубе и даже в старой лозе, прислонившейся к стене дома. Перешивкииу стало грустно, он позавидовал егозливым фокстеррьеру и журавлю, топнул на них ногой. Собака села, подняв правое ухо и склонив голову набок. Журавль разбежался, подпрыгнул и взлетел на акацию, заорав:
— Кюрр! Кюрр!
Обыкновенно, слыша журавлиный крик, Перешивкины радовались, уверенные, что журавль повторяет имя их сына, Кира; но в этот раз учитель поднял камешек, прицелился и швырнул в нервную птицу. Свинья, которая вертелась у ног Перешивкнна, шарахнулась в сторону и помчалась галопом к ее любимому месту — помойке. Перешивкин шагал, опустив голову и переваливаясь. Левая рука его плотно прижалась к туловищу, а правая в такт шагам качалась, как маятник. Он облокотился о забор и, грызя ногти, смотрел на противоположный дом, где жил бывший член школьного совета Иван Федорович Трушин. Перешивкин не мог забыть, как этот сын сапожника спрашивал его при всех:
— Вы запрещали на ваших уроках татарским мальчикам разговаривать на своем языке?
— Я полагаю, — с достоинством отвечал Перешивкин, — что в русской школе инородцы должны говорить по-русски!
В волнении Перешивкин стиснул деревянную перекладину забора, потянул, и, взвизгнув, она с гвоздями оторвалась от доски. Он стал прибивать ее кулаком, думая, что сейчас Трушин умоется, выпьет чаю, возьмет портфель и пойдет на службу, не взглянув на него, Перешивкина. Он сжал кулачищи, насадил их, как крынки, на колья забора и обратился к Трушину с отповедью, которая сложилась у него, тугодума, спустя много времени после злополучного дня:
— Вы еще, уважаемый, не можете ценить хорошего педагога! — пришептывал он, отчего его нижняя губа оттянулась еще больше и обнажила клык до десны. — Физика — трудный и нужный предмет в условиях вашего советского бытия! Что вы можете сделать без наших формул и физических приборов? — спросил он и с наслаждением ответил, еще глубже насаживая кулачищи на острия. — Вы не сможете измерить температуру больного, вы не узнаете, какая будет завтра погода, вы не почувствуете землетрясения, которое произойдет у вас под ногами! Вы выгнали меня, но осталась моя лаборатория, мой превосходный конспект! Я остался! Я! — и он ударил себя в грудь кулаком. — Я обвиняю вас, сударь, в невежестве и низменных побуждениях! Я доберусь до вас! — и Перешивкин яростно погрозился кулачищем противоположному дому.
Узкая Хозяйственная улица просыпалась: вот пробежала девочка-прислуга с плетеной сумкой, прошагал в черной рубахе татарин-грузчик, прошел, словно танцуя па-де-натинер, парикмахер Поль-Андре. Все они здоровались с Перешивкиным, а парикмахер приподнял за поля свою соломенную шляпу и с почтением описал ею над головой полукруг. Калитки, хлопая, стали выпускать людей, которые шли к письменным столам, прилавкам, машинам, чтобы, начать в Евпатории новый государственный день. Увешанный губками и туфлями, с Мойнакской медленно брел грек, ворочал глазами-маслинами, окруженными красными веками, и тянул вполголоса:
— Гу-убкам! Ту-уфля-ям!
Перешивкин подождал, пока грек поравняется с ним, свирепо плюнул ему под ноги, и грек, перебежав на другую сторону, стал ругаться. Окно дома распахнулось, в окне показалась Амалия Карловна, она вытирала полотенцем чашку и с упреком покачивала головой. Амалия Карловна была в чепце с голубыми бантиками, белом капоте с зелеными цветочками и после сна казалась румяней и пышней.
Многие за глаза подтрунивали над ее полнотой. Но полнота нравилась Перешивкину, и Амалия Карловна, ревниво оберегая себя от худения, благодарила бога за то, что, производя ее на свет, он забыл все плоскости, кроме круга, и все приборы для измерения, кроме циркуля.
— Ники! — сказала Амалия Карловна. — Зашем ви рано стафаль?
— Я мечтаю, Амаля! — ответил Перешивкин, остановившись против окна. — Ньютон также мечтал в саду. С яблони упало спелое яблоко, и он открыл закон всемирного тяготения!
Амалия Карловна накормила мясом фокстеррьера, налила в корыто свинье помоев, насыпала подле порога гороху, и журавль, перестав дежурить на одной ноге, клевал зерно. На столе мурлыкал мельхиоровый самовар, отражая в себе высокие чашки, усыпанные красными розочками, сахарницу, из-под крышки которой торчали серебряные щипчики, синестеклянную вазу, полную новорожденных пончиков, и округлый фарфоровый чайник, покрытый вчетверо сложенным полотенцем, где зеленели вышитые Амалией Карловной слова: «Grüss Gott!» За столом сидел Кир, перед ним стояла тарелка с яичницей, он подковыривал яичницу вилкой, подносил кусок ко рту и, отворачиваясь, жалобно уговаривал мать:
— Мутерхен, я — сытый!
Фокстеррьер зарычал, навострил уши, прыгнул в окно и, залаяв, по-заячьи поскакал к калитке. Перешивкин, занесший ногу на вторую ступеньку, остановился и повернулся: у калитки, стоял извозчичий экипаж, который называется на курортах «лечебным», потому что имеет над кузовом полотняный зонт, предохраняющий от солнца и пыли. Извозчик хлестнул кнутом по забору, чтоб отпугнуть фокстеррьера и, привстав на козлах, крикнул:
— Хозяин дома?
Перешивкин увидел в пролетке женщину в кашемировой шали, торопливо застегнул пиджак на все пуговицы и побежал, подавшись корпусом вперед и прижав руки к ляжкам. Ирма опустила ресницы и, разглаживая рукой бахрому шали, сказала:
— Мосье, вы были правы: в гостиницах нет комнат! — она сделала паузу и вздохнула. — Я вспомнила о вашем предложении!
— Одну минуту, сударыня! — ответил учитель, с усилием проглатывая слюну, комком вставшую в горле. — Я сейчас поговорю с одним лицом!
Он вернулся в сад, столкнулся с женой, которая спускалась с лестницы, и проговорил тем тоном, каким просил у нее денег на водку:
— Они ищут комнату. Как вы думаете, Амаля?
Амалия Карловна сняла фартук, бросила его на скамейку, подошла к калитке и, разглядывая Ирму, заявила:
— Ми здаем только на один шелофек с пенсион!
Ирма осмотрела сдаваемую внаем комнату, детскую Кира. Комната была мала, но Амалия Карловна обещала вынести и шкаф с игрушками и письменный столик. Она точно перечислила, чем будет кормить жилицу четыре раза в день, сводила ее на кухню, дала попробовать пончик, и Ирма сняла комнату со столом. Перешивкин взял с пролетки саквояж, велел извозчику нести чемодан и прикрикну на фокстеррьера, который, лежа у калитки, тихонько скулил. Амалия Карловна выносила из детской вещи, Кир, успевший бросить остатки яичницы журавлю, бегал за матерью, плакал, и Перешивкин рванул его за ухо. Кир заревел еще громче. Ирма достала из саквояжа шоколадную конфекту, протянула ему, но мальчик показал ей язык и убежал. Амалия Карловна всплеснула руками, стала извиняться перед жилицей и, гневаясь, крикнула сыну:
— Ти есть Иван-дурашок!
Перешивкин спохватился, что он не брит, принес горячей воды в цинковом стаканчике и, взбив кисточкой мыльную пену, обложил ею, как ватой, щеки. Он точил на ремне бритву, от старания высунув язык, водил ею по щекам, изо всей силы подпирая их языком и пуская жало бритвы против волоса. Он украдкой смочил платок одеколоном жены, вытер лоснящееся лицо, надел чистые сорочку, воротник и повязал белый шелковый галстук. Смотрясь в ручное зеркало, Перешивкин натягивал нижнюю губу на клык, расчесывая волосы, и они — рыжие — светились на солнце, как нити в горящей электрической лампочке. Когда он вошел в столовую, жена и жилица сидели за столом. На столе рядом с самоваром сиял меднорожий кофейник.
— О, — торжественно сказала Амалия Карловна Ирме, — позволяйте вас знакомить с мой Николяй Василиш!
Ирма протянула руку Перешивкину, он приложился к ней губами, как к иконе, радуясь, что жилица скрыла их первоначальное знакомство. Держа ручку чашки двумя пальцами и оттопырив мизинец, Ирма пила кофе, после каждого глотка ставила чашку на блюдце и вытирала пальцы салфеточкой. Ирма рассказала, что она — московская танцовщица, муж ее — ответственный советский работник, должен приехать за ней в середине августа, и они поедут в Ялту, где он будет отдыхать, а она выступать в курзале.
— Вы в больших театрах служите? спросил Перешивкин, принимаясь за кофе.
— Вы не знаете нашей Москвы, мосье! Большой театр не для простых смертных! — с грустью проговорила Ирма. — Три года, как в балет принимают только евреек и работниц от станка!
— Видно, везде порядки одинаковы! — согласился учитель. — Вот вашего покорного слугу уволили, а татарина приняли. Да, у нас во всей Евпатории мало русских служак. Разве тоже какой-нибудь франт от станка или от колодки, вроде нашего Трушина!