— Куда пойдешь? — хрипло спросил человек в кацавейке у человека в шинели.
— В том-то и дело… — виновато ответил человек в шинели. Голос был женский. Из-под башлыка, из-за воротника шинели взглянули два живых женских глаза. Сизое от холода и ветра лицо приняло резкие очертанья, и под электрическим светом тот, кто был в кацавейке, увидел ту, что была в мужской шинели, — худую, даже тощую женщину с острым подбородком.
— Адресов-то у меня много, да я не совсем уверена…
Стоявший с мешком молчал.
— Как вы думаете, куда ближе? У меня есть адрес на Волхонку и на (красные пальцы развернули смятую бумажку)… на Сретенку, на… около Волкова кладбища… нет, это не то, Кабанихин переулок…
Человек с мешком оглядел улицу. Было совершенно темно и очень мокро. Три фонаря плавали желтыми пятнами в лужах. Не было слышно колес. Шаги проходящих звучали так тихо, словно вся улица приподнялась на цыпочки. Впереди — провал виадука, чернота, пустота, мертвые дома, полное уничтоженье. Он мог бы легко удрать на все четыре стороны. Но он не удрал, а только сдвинул мешок пониже, и тут женщина в шинели увидела его лицо, — это было сопливое, белобрысое лицо мужичонки с косыми глазами и редкими зубешками в таких опавших губах, что они уже не складывались вплотную, а так и тянулись резиночками вдоль десен.
— Дело-то к ночи, — ответил он дружелюбно, — иттить надо, куда вернее.
Но женщина не знала, куда вернее. Все адреса были одинаковы, все вели к незнакомым людям. Уверенность, с какой она собирала эти адреса, внезапно оставила ее. И тотчас же на спину, на ноги, на плечи навалилась ноющая усталость, а холод стал ей сводить кости и челюсти.
Они зашагали рядом, в темноту, и через несколько минут ей уже казалось, что мужичонка знает лучше нее, куда нужно идти и где будет вернее. Мужичонка стал ее будущим. Ослабевая, поднимая подошвы с такой неохотой, словно на каждой из них было наклеено по листу мушиного мора, упираясь от ветра подбородком в грудь, зевая, зевая, зевая — до дурноты, до головокруженья, — она чувствовала, что с каждым шагом веки ее слипаются и делается все равно, кроме одной всемогущей силы засыпанья. Тогда она слюнила пальцы и мочила себе веки, судорожно удерживаясь от сна.
Первое странствие закончено. Скудный фонарь струится у огромного каменного дома. Подъезд черен. Ни огонька внутри, и, ощупью пробираясь по лестнице, она влипла грудью в чью-то меховую грудь.
— Простите, вы не знаете, где номер…
Но простить некому, — мех побежал вниз, не оставив даже пыльного оленьего запаха. Квартиры по обе стороны. Двери можно нащупать рукой. Номера нельзя нащупать ни рукой, ни глазом. Внизу ждет мужичонка. Непостижимо, что заставляет его делить это странствие. Но он положил мешок на самое сухое место, сел рядом и терпеливо ждет.
Через десять минут женщина в шинели спустилась вниз и стала перед мужичонкой.
— Ну как, подымать?
Женщина сконфуженно глотает слова, и на скулах два кирпичных пятнышка.
— Я дала им письмо… От прежних хозяев квартиры, их родственников. Они говорят, что не понимают, как можно посылать в такое время чужого человека. Уверяют, будто каждую минуту обыск… Удивительно трусливые и странные люди.
Мужичонка, ни слова не говоря, встал и опять накинул мешок на плечи.
— Теперь куды?
Женщина смущена, дрожит от стыда и неловкости. Ей хочется рассказать кому-нибудь все очень подробно, и, шагая рядом, она описывает мужичонке, как ее разглядывали через дверную цепочку, как пожимали плечами, как грубо отвечали на вопросы. Перед вторым домом, на этот раз деревянным, в глубине тупичка, она мнется с минуту, потом решается.
На стук никто не отворяет. Из противоположной двери высовывается голова. Крикливый голос: «Куда вы ломитесь! Их нет никого. Выселены!»
Опять ночь, мокрота, темнота, покорная спина мелкозубого мужичонки с качающимся мешком, — но усталость перебита, ноги идут сами собой, сонливость прошла, в висках стучит лихорадка.
Славная, светлая передняя первого этажа, куда они оба вступили вдвоем. Перед ними девочка в бумазейном переднике, с платком на плечах. Глаза у девочки открытые и честные. Она изо всех сил убеждает женщину остаться.
— Мама вот сейчас, вот сию минуту! У нас эта комната не отапливается, но папа привез четыре пуда газеты, я могу вам нагреть… Мама как обрадуется, раздевайтесь, раздевайтесь!
Девочка стягивает с нее шинель. Мужичонка нерешительно кладет мешок в угол.
— А то в случáе чего, — шепчет он, делая ударение на «ча», — есть тоже эвакционный пункт, там переночевать можно.
Женщина, выйдя из шинели, оказывается худой, слабой, жидковолосой и неопределенных лет. Она быстро кидается к мешку, оттягивает веревку и сует мужичку большой круглый хлеб.
— Погодите, я вам отрежу сала.
— У вас есть сало! Счастливица! — вскрикивает девочка.
Женщина отрезывает кусок мужичонке, потом девочке. Ломтик кладет себе за щеку. Начинает согреваться. Но когда за носильщиком захлопнулась дверь, она невольно пугливо оглянулась. Передняя в этой квартире нарядна и велика. Обои под дуб. Вешалка дубовая, на стене какие-то рога и охотничьи трофеи, возле трюмо на столике шляпы, в углу — калоши. Все это существует и стоит на месте.
— Мама! — вскрикивает девочка и несется во внутренние комнаты, где хлопнула дверь. Проходит минута, другая, пять минут, никто не показывается. И наконец очень медленной походкой в комнату входит плотная, рыжая женщина с грязным цветом лица. Бровки у нее мышиного цвета и кажутся обкусанными, губы поджаты. Подойдя к приезжей, она молча осматривает ее с ног до головы.
— Я удивляюсь… (голос сквозь зубы);
— Мария Афанасьевна просила вам передать это письмо…
— Я удивляюсь (письмо остается в руке приезжей, потому что хозяйка отказывается его принять), как вы могли, в мое отсутствие, воспользоваться наивностью ребенка… Я удивляюсь, если вы интеллигентная женщина…
— Но куда же мне деться? Ваша дочь так настаивала, что я отпустила носильщика…
— Странно! Как она могла настаивать, если ей запрещено даже отворять дверь в мое отсутствие!
— Но Марья Афанасьевна…
— Я не знакома ни с какой Марьей Афанасьевной. А если б даже была… Я вас убедительно прошу очистить мою квартиру.
Вместо того чтоб оскорбиться, ответить презреньем, уйти, приезжая делает жалкие попытки остаться как-нибудь, под каким-нибудь предлогом, хоть одну ночь. Начинается длинный торг: приезжая уверяет, что у нее есть все документы, что она завтра утром найдет комнату, что ей бы переночевать хоть в передней, топить не надо, у нее есть мех. Но с другой стороны — твердые возражения принципиального свойства. Ссылка на Алексея Ивановича, жильца. Алексей Иванович является в конце разговора. Он — толстый, бритый, хмурый, с привычкой чесать поясницу.
— Вы утверждаете, что вы музыкантша? Но, товарищ, когда так, вы обязательно можете устроиться на полном пансионе. Идите немедля на Сухую улицу, дом номер пятьдесят два. Там специальное общежитие. Можете сослаться на меня, что послал журналист Санин. Торопитесь!
— А где эта Сухая улица?
Вопрос действует успокаивающе. Санин снизошел до того, что чертит на бумажке план. Хозяйка вдруг вытаскивает за веревочку из коридора доску, набитую на полозья.
— Мадам, я готова чем могу… Вот возьмите санки, чтоб довезти свои вещи. Но убедительно прошу, завтра завезите обратно.
Где-то теперь тихий и рассудительный мужичонка! Он говорил об «эвакционном» пункте, но искать его сейчас нечего и думать. Ночь перешла на вторую стадию, когда воздух наполняется темным шепотом рос, на стенах и камнях выступает испарина сырости, вокруг незримое движенье, похожее на таинственную перемену декораций за занавесом. В эти минуты сон человеческий прерывается кошмарами. И в эти минуты она идет, как лунатик, передвигая бесчувственные ноги, неизвестно куда, волоча за собою на веревке громоздкие санки с мешком. А в мыслях только одно: сало. Она впопыхах оставила весь кусок своего сала у них на стуле. Вернуться обратно? Взять завтра? А если не отдадут? Тогда она не вернет им санки…
Сухая улица неожиданно из поворота блеснула на нее целым снопом света. Ясно и отчетливо горел номер пятьдесят два в освещенном фонаре. Качался фонарь над подъездом, светились стекла в подъездной двери, и окна первого и второго этажа были освещены. На стенах виднелись афиши, извещавшие о диспуте… Поднявшись на ступени, обрадованная светом, она принялась стучать изо всей силы. Но и это оказалось не нужно: дверь была лишь притворена и тотчас же поддалась, открывая светлый путь наверх, по красной ковровой дорожке. Дом был старомодный. Вверх шла лестница, а по обе ее стороны отходили в глубину большие прихожие, с белыми голландскими печами во всю стену, справа и слева. Обе печи, щедро упитанные березой, трещали сейчас, как целый хор сверчков. На скамейке сидел швейцар или нечто вроде швейцара. Он поднял голову.