Есть в человеческом сердце запретные зоны, прикосновение к которым смертельно. Хирурга их знают и умеют осторожно обходить. Сейчас, когда сын отводил жалобы отца, казавшиеся ему опасными для старого сердца, он действовал, как заботливый врач:
— Ты не можешь, отец, решать без нас, — все еще ласково, но уже с ноткой сознания собственного достоинства убеждает он его. — В своих новых исследованиях ты будешь душой, а кем будем мы — я и мать? Неужели только руками? Тот, кто истинно любит науку, на это не пойдет…
Мать решительным жестом останавливает сына.
— Ты слишком много берешь на себя, — гневно бросает она, и слова ее, словно дробь, стучат, рассыпаются. — Я никого не просила защищать меня. Не можешь с нами работать — уходи.
Это суровое предупреждение не обескураживает сына. Он умоляюще складывает руки то ли затем, чтобы умилостивить ее, то ли с целью показать, что ему не чужда покорность.
— Меньше всего я думаю о себе, вы напрасно против меня ополчились, — он делает шаг к отцу, касается его плеча и продолжает. — Ты должен мне позволить тебя защищать, у меня больше сил и времени. Это — мой долг, ведь ты — мой учитель и друг.
Слова эти не смягчают, а еще больше раздражают отца. Он холодно отодвигается, и рука сына повисает. Хмурое лицо предвещает мало хорошего, но молодой человек не трогается с моста. Так стоят они молча друг против друга, оба невысокие, с узкими плечами, черноволосые. Один чуть согнулся и поседел под бременем лет, другой — стройный и сильный с шапкой иссиня-черных волос. У сына полные губы, такими же они были когда-то у отца. У того и у другого нос крупный, с горбинкой и раздвоенный широкий подбородок. Это все, что у них общего, а думают и чувствуют они разно, один очевидное примет за кажущееся, неправду предпочтет правде, только бы угодить кому следует и добрую славу сохранить. Для другого своя мысль — выше всяких заветов, своя вера — высший судья. Оба чтут науку, верят в нее, но цели ее видят по-разному.
— Ты какой-то бескрылый, — сказал как-то сыну отец, — в кого ты пошел?
— Я — в маму, — учтиво ответил он, — она трезвая и рассудительная.
Тогда профессор промолчал, теперь ему захотелось дать этому язычнику понять, что, кроме его убогой морали, есть и другая, выстраданная человечеством в жестокой и долгой борьбе. В этой морали уважение к человеку не ограничивается любезностью, она повелевает чтить науку, как святыню, оставаться ей верным до конца.
— Поговорим откровенно, — с горькой усмешкой предлагает профессор, — тебе вовсе не жаль ни отца, ни семьи. Ты не меня, а себя защищаешь. Отец — твое знамя, славу которого ты не прочь разделить. Я понимаю твое рвение, по сейчас, когда моему имени грозит испытание, лучше бы мне умереть. С мертвыми счеты коротки — им все прощают.
Анна Ильинична сочла, что пришло время вмешаться, и, мягко подталкивая сына к дверям, сказала:
— Ты кажется торопился, тебя ждут дела и свидания, можешь отправляться. Устала я сегодня от вас. В доме гость, а они, как волки, грызутся.
Он но дал себя увести и, осторожно освободившись от рук матери, остановился, спокойно сказал:
— Я принял предложение занять должность директора филиала рыбного института. Мы будем строить новый, совершенствовать старый рыбный завод и изучать хлореллу как корм для рыб… Так, пожалуй, будет лучше для нас. Пусть каждый пользуется хлореллой, как может… Еще одно такое столкновение, и мы, чего доброго, поссоримся… Зачем это нам?
Жена испытующе взглянула на мужа и, опустив глаза, коротко спросила сына:
— И научную работу бросишь?
Он, видимо, был подготовлен к вопросу и, иронически улыбаясь, сказал:
— Одни ученые спешат обосновывать теории, чтобы практикой потом их подтверждать. Я поступлю наоборот.
Когда друзья остались одни, Свиридов сказал:
— Будь добр, Арон, послушай мое сердце, мне кажется, что оно стало сдавать.
Каминский взглянул на друга и молча прильнул ухом к его груди. Некоторое время он напряженно вслушивался, отрывался и снова слушал.
— Сердце надо беречь… — начал было он говорить, но Свиридов жестом попросил его замолчать.
— Я все знаю… Насос пришел в упадок, и ничто уже не восстановит его. Тяжелый атеросклероз, того и жди, что меня хватит инсульт.
Каминский, казалось, не слушал своего друга. Бледное сухощавое лицо врача выражало плохо скрываемую тревогу. Он гладил свою львиную гриву и напряженно о чем-то размышлял.
— Рано отчаиваться, — не слишком уверенно проговорил он, — я тебя полечу. Я знаю, что гомеопатия не в чести у тебя. Ничего не поделаешь, иначе лечить не умею.
Из соседней комнаты послышались шаги Анны Ильиничны. Свиридов вздрогнул от внезапно мелькнувшей мысли и умоляюще прошептал:
— Молчи! Анна ничего не знает.
* * *
Она не должна была этого знать, но что-либо скрыть от нее было невозможно. Анна Ильинична знала, что сердце мужа уязвлено, пережитое не прошло для него бесследно. Он мог тешиться мыслью, что состояние его здоровья известно ему одному, по то, что он считал своей тайной, не было тайной для других, а многого из того что было бы ему интересно, он так и не знал. Время от времени профессору казалось, что от него что-то скрывают, и жене нелегко было рассеять его подозрения. Всеми средствами ограждала она мужа от ошибок и испытаний. Уступив ему в одном, отказывала в другой, вновь и вновь возвращалась к тому, что считалось решенным, и добивалась своего.
Так длится уже тридцать пять лет, чуть ли не с того осеннего дня тысяча девятьсот двадцатого года, когда они впервые встретились. Это было давно, словно целая вечность прошла, а Анна Ильинична запомнила то октябрьское воскресенье, как если бы это было лишь вчера.
В тот день, столь много изменивший в ее жизни, она и ее друг Арон Вульфович условились перебраться на правый берег Волги, на лодке доплыть до одного из островков и провести там весь день.
С утра было тепло, даже жарко. Белый песчаный берег, еще более чистый и ослепительный под яркими лучами солнца, искрящаяся река и синий безоблачный небосвод сулили добрую погоду, а верх взял недобрый октябрь. Неожиданно повеяло прохладой, ветер принес сизо-бурые тучи, и начал накрапывать дождь.
Непогода застала друзей в нескольких километрах от города. Они шли вдоль берега и, занятые разговором, не сразу заметили на одном из песчаных холмов нетвердо шагающего человека. Он не то хромал, не то плохо держался на ногах, время от времени останавливался и жестами как бы просил его подождать.
Прошло немного времени, и к ним приблизился молодой человек лет двадцати двух, в изношенных до дыр, покрытых грязью сапогах и в смятых, испачканных брюках галифе неопределенного цвета. На истертом френче офицерского покроя свисали порванные карманы. Только фуражка со студенческим околышем, ловко надетая набекрень, выглядела чистенькой. Он был невысокого роста, слабого сложения, и темный вихор, задорно выбивавшийся из-под фуражки, невольно вызывал улыбку.
— Не скажете ли вы мне, где тут поблизости амбулатория? — прикрывая рукой оборванный карман, спросил он. — Я натер себе ногу…
У него был измученный вид, давно небритое лицо выражало усталость и страдание. Трудно было поверить, что натертая нога, а не что-нибудь другое, более серьезное, беспокоит его, и девушка не удержалась, спросила:
— Только ногу натерли? — Она с любопытством оглядела молодого человека и добавила: — Говорите прямо, не стесняйтесь.
Он почему-то сильно смутился, подозрительно оглядел девушку и спутника и промолчал.
— Не сердитесь, — попросила она его, — это я так… Не подумав, сказала.
Она повела его в свой дом, перевязала рану на ноге и из этого дома вскоре ушла с ним, чтобы всю жизнь сдерживать его горячее сердце, восхищаться этим сердцем и унимать его.
Свиридов рассказал ей, что в боях на Украине его красноармейская часть была разбита и он попал в окружение белых. Десять дней и ночей скитался по селам и на какой-то станции вскочил в проходящий товарный состав, который довез его до Волги. Нелегко было пробираться через фронт, за ним дважды гнались и вот он наконец здесь.
Молодой человек был скуп на слова и сдержан. О себе говорил мало: всякое случалось, приходилось бывать в трудных боях, попадать во всевозможные переделки — не без этого, революцию иначе не сделаешь…
Девушке понравилась скромность и растрогала беспомощность молодого человека. В ней пробудилось сочувствие к нему и любопытство, которое вскоре переросло в уверенность, что без ее поддержки он погибнет. В этом странном решении были свои основания. В течение своей жизни девушка слишком часто служила опорой для окружающих — для больного отца, который умер у нее на руках, для парализованной матери, вот уже несколько лет прикованной к постели, для младших братьев и сестер и даже для соседей. Она привыкла жить мыслями о других, поступаться собственными Удобствами и радостями, всем, чем так легко жертвует мать. Знакомые ласково называли ее наседкой, друзья — милосердной сестрой, она сжилась с готовностью быть «наседкой» и «сестрой», как свыкается солдат с долгом выручать из беды собрата но оружию.