И пошел солдат своей дорогой, громко напевая про Марусю. Пыль взлетала из-под его сапог, а прожженную на видных местах гимнастерку на самом деле перепоясывал новенький, тот самый, полученный в награду за Гитлера ремень…
После долго никого не было; горячий солнечный свет разливался над землей. Ваня с надеждой поглядывал, не прибежит ли Майка, но Майка не бежала, — нужно тогда идти домой.
Тут выкатилась из леса рессорная таратайка — с черной старухой на ней, с нестарой женщиной и изувеченным войной офицером в золотых погонах. У старухи был плотно сжат рот, она серым в яблоках конем правила; а нестарая женщина помогала безрукому офицеру: поддерживала его под спину, папироску у него во рту поправляла… Ваня пошел за ними, а потом рядом, но им было не до него, лишь старуха сердитым глазом покосилась.
Блестел вороньим крылом единственный начищенный офицерский сапог; женщина громко и быстро, словно боялась, что ей помешают все сказать, говорила: «…А Лелечка проснется: «Где папа, где же наш папочка?» — вот сейчас она обрадуется!.. Большая, не узнаешь ты ее, Коля, умница она, и ой как обрадуется, Коля, она…» Ваня как ни заглядывал, так все же и не рассмотрел, сколько звездочек на погонах у офицера, танкист или артиллерист он…
В деревне к подводе подбежали бабы, посмотреть, кто едет. Старуха не остановила лошади, погоняла ее, не размыкая стиснутых губ. Но Подсосенские узнали: это возвращается домой, в поселок Подсобное Хозяйство, довоенный лесничий Егорушкин Николай Никифорович… Ваня не захотел слушать всякие слова про лесничего, его жену и свекровь-лесничиху — помчался к своей избе, откуда из окон и раскрытой двери выкатывалась клубами бурая пыль. Ефрем Остроумов, значит, накосив травы, вернулся, печь уже рушит!
И не рушит, оказалось — разобрал ее. Мать, повязанная платком по самые брови, брызгает водичкой, заметает мусор; сам Ефрем, в синей майке, кирпичи к кладке готовит, сбивает и соскребывает с них наросты старого раствора. И так ловко дело делает — на ощупь, не глядя, будто для кирпичей, особые глаза у него в пальцах, а другими, настоящими глазами, он на мать смотрит, разговаривая при этом с ней; на него, Ваню, тоже посмотрел — и подмигнул: идет работенка!
— …Скажу тебе, Алевтина, — говорит он матери, — жизнь копейка, хоть и золоченая копейка! Можно впустую ее истратить, можно, наоборот, с пользой… Возьми меня теперешнего, когда я получил в армии техническую образованность, и сложить, например, печку для меня — это тьфу, необязательный придаток, как доппаек, я способен на многие государственные занятия…
— Ты и всегда, Ефрем, был бойкий, — поддерживает мать.
— Какой был — эт-та мы знаем! — Ефрем смеется громко, два крупных белых зуба по-заячьи высверкивают из-под черных усов; наливаются красным шрамы ранений на его теле.
— Чего шляндаешь, бездомник! — кричит мать на Ваню. — Чего это за мода такая — шляндать, когда делов через край!
— Пусть, — заступается Ефрем. — От свободного бега у Ваньца развитие мускулов образуется. Я вот, Алевтина, могу вспомнить про нашего полкового инструктора по физподготовке…
— Сейчас, Ефрем, сейчас, — говорит мать, а сама выталкивает Ваню наружу, за дверь. Тут она достает из-под кофты нагретые бумажные деньги, сует их Ване в ладонь, шепотом наказывает держать крепко, рот не разевать. Нужно Ване в Еловку мчаться, к тетке Кочетихе, за бутылкой для работающего Ефрема.
Однако Ваня, вернувшись в избу, малое время трется возле матери и Ефрема: любопытно, про что тот расскажет, — про военные случаи, может… Нет, на другое Ефрем повернул — про то, какая звонкая улица собиралась прежде и Подсосенках, приходили вечерами еловские девки, патефон под липой крутили, три гармошки играли, шуму и смеху много было, никто не знал, что тяжелая война их ждет, и если бы она, Алевтина, не согласилась на предложение учителя, не вышла бы замуж, то и он, Ефрем, пожалуй, не поспешил бы с женитьбой, холостым уходил бы в армию…
— Говори, да не заговаривайся, — смеется мать; видит, что Ваня еще в избе, — и подзатыльник ему; а сама все смеется, а глаза н е смеются.
— Замешивай, Алевтина, глину, — командует Ефрем.
VI
Через песчаный бугор Ваня пронесся на быстроходном танке Т-34, по лесной дороге, буксуя, проехал на мощном «студебекере», речку Совку в секунду форсировал на торпедном катере, а в Еловку влетел на боевом коне…
— Дае-ешь!.. Эге-е-ей!.. Ну-ка, бабка Кочетиха, наливай горючего — заправимся и в обратный путь…
Однако бабка сказала, что такому прыткому она в стеклянную посудину не нальет, — в резиновую больничную грелку налила. А одноглазый бабкин козел — тот самый, что летом безбоязненно бегает в Подсосенки и напугал Ксению Куприяновну Яичкину, — подкравшись, наподдал Ване ниже спины, причинив не столько болезненное, сколько обидное ранение. «Кровь за кровь, — сказал Ваня. — Смерть фашизму!» И залег в лопухах. Он дождался, когда Кочетиха ушла со двора, а козел ослабил бдительность, и так крутанул козла за хвост, что тот не заблеял, а по-дурному взвыл, и его несмолкаемый дурной рев слышался даже от речки, которую на этот раз Ваня проскочил, не застряв, на генеральском «виллисе»…
Через лес он мчался, сокращая расстояние, напрямик, по чаще; видел худую облезлую лису, тетерева вспугнул, с дятлом — вражеским снайпером — в перестрелку вступил: дятел бил короткими очередями, а Ваня по нему — одиночными… Берег боезапас.
Солнце заваливалось за дальний край леса, когда достиг он Белой горы. С ее вершины по сыпучему песку скатился вниз, — был в этот момент суворовским солдатом (видел на картине, как солдаты Суворова с альпийской горы съезжали, тормозя ружьями и шапки придерживая…).
На краю воронки нашел Ваня оплавленный кусочек железа — от бомбы, конечно.
Маленький он был, когда на первый или второй год войны громыхнуло тут, у Белой горы, метельной ночью. Сам-то не помнит — от матери слышал, что по всей деревне разбрызнулись оконные стекла, печные трубы завалились, а у Машиных от сотрясения рухнула задняя избяная стена, придавила черную ярочку, и кирпичный шуваловский амбар раздался трещиной, которую заделали, замазали, но и посейчас она видна, как видны на кирпичах оспяные выщербины от осколков.
Бомбу в темноте сбросил немецкий самолет, заблудившийся, возможно, освобождая себя от груза, — сбросил и полетел дальше; подсосенских же он напугал так, что в деревне даже собаки, заслышав самолетный гул, сразу же, сломя голову, в лес мчались…
А воронка от бомбы — громадная, на дне ее ржавая, подернутая маслянистой пленкой вода, и холодом от нее несет. Слазить бы туда, потыкать палкой, — осталось чего, поди, от бомбы, да одному боязно. Вздохнув, положил Ваня найденную железку в карман — лишней не будет.
Мимоходом в окно школы заглянул. Никого там, в классе, а на стене знакомая фанерка с красными словами:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, СЧАСТЛИВЫЕ ДЕТИ!
Как еще школьный дом от взрыва уцелел! Черепицу на крыше посекло комьями мерзлой земли и осколками, рамы из гнезд вышибло и разметало щепками, а здание устояло, хорошо его немец Карл выстроил! По-нашему — хорошо, по-немецки — «гут». И наше слово, тут же рассудил Ваня, намного лучше — оно как ласковый, осторожный шорох, а их, немецкое, — оно как окрик, будто ленивую лошадь понукаешь… Гут!
Поболтал Ваня грелкой — булькает в ней; мать теперь заждалась: Ефрема обедом кормить положено. Желтые одуванчики зеленым закрываются, лягушки на болотце голос подают — вот-вот вечер придет. Правда, вечер будет светлым, он июльский, летний, к ночи навстречу не поспешит — тихим шажком пойдет. Успеет ли Ефрем печь сложить?
Успеет!
Вбежал Ваня в избу — уже «фонарь», начало дымохода, Ефрем под потолком выводит. Перемазан глиной Ефрем, даже на усах у него глина, и в прежнем он настроении, легком.
— Ух, Ванец, — сказал он, — плесни законные фронтовые! За мирный стахановский труд. Алевтина, разреши!
— Сейчас, сейчас…
Мать, отобрав у Вани грелку, принялась на стол собирать, и тут Майка вошла. Мать дала Майке и ему по горбушке хлеба, по оранжевому куску вареного коровьего вымени и выпроводила на улицу.
Они сбегали к болоту — попугали лягушек, в чижика поиграли, но деревянный чижик улетал далеко, искать его в сумерках было трудно — бросили игру; а тут с бугра спустились и пошли через деревню демобилизованный боец, низенький, широкогрудый, и высокая стройная девушка. Солдат, не заботясь, что кто-то может смотреть на них, задирал вверх острый подбородок и целовал девушку, а девушка смеялась. Он целовал, она смеялась. Ваня с Майкой крались за ними долго, проводили за околицу; девушка оглянулась, заметила их, позвала низким певучим голосом: «Иди, мальчик, сюда, я тебя и весь свет расцелую!» Но, наклонившись, поцеловала солдата, и, взявшись за руки, смеясь, они побежали, густеющий туман скрыл их.