Гражданский люд качал матросов, целовал, благодарил за победу. Какой-то согнутый годами дедок, со слезинками на ресницах, совал алюминиевую мятую кружку и, дыша приятно-хмельным хлебным духом, говорил, пришепетывая из-за отсутствия зубов:
— А мой Лешка — танкист. Два «Красных знамя» у его. Город Кенигсберг преклонил. Слыхали про город Кенигсберг — нет, сынки?
И с пьяной щедростью, расплескивая, наливал бражку из синего эмалированного чайника.
— За Лешку мово, за танкиста! Ах, орлы-орелики.
Водолазы пили за Лешку-танкиста, за летчиков, за пехоту. Со всех сторон тянулись к матросам кружки, граненые стаканы, глиняные бокалы, рюмки — народ запасся посудой и питьем.
— Выпей, сынок, — предлагал дедок Косте. — Дождалися заветного часу!
Подбородок дедка выскоблен по случаю праздника, порезан с непривычки, седая щетина кустиками торчит под фиолетовыми губами.
— Выпей, соколик! Жив остался — значица, повезло. Выпей за свое счастье, — почему-то с просительной жалостью улыбался он, обнажая пустующие десны.
Не дождавшись ответа Кости, сам отглотнул из кружки, замотал головой.
А рядом какой-то тощий мужик весело щурил хмельные, будто из бойницы выглядывающие из-под нависших бровей глазки и кричал:
— Победа, народ! Свернули Гитлеру санки! Пляши, люди! Йех, звони, наяривай!
И припевал, приплясывая и прихлопывая себе ладошками:
Ах ты, милая моя, я тебя дождался,
Ты пришла, меня нашла, а я растерялся!..
— Моряки! Товарищи подсердечные! — просительно пристал он к подвернувшимся водолазам. — А ну врежьте «барыню» или «яблочко»! Морячки! А?
Появился гармонист, образовался круг, и разгоряченный хмельной Лубенцов уже выбивал с яростным весельем «чечеточку» на причальных досках. Надраенные медали ослепительно вспыхивали и звякали на его молодецкой груди. Народ любовался им, подсвистывал и дружно хлопал.
— Йех, мил дружок, садово яблочко!
Пьяный рыбак бухал бахилами, будто вколачивал кого в настил.
Народ все подваливал и подваливал на причал.
Было уже тесно, как на первомайской демонстрации. Того и гляди — настил провалится, плахи на причале треснут. У людей ровно пружины в пятки вставлены — все плясали.
— Йех, чубарики-чубчики! — изо всех сил огрел себя по ляжкам рыбак. — Рви подметки!
Он все пытался влезть в самую гущу пляшущих, но его со смехом выталкивали.
— А ну переплюнь через губу! — кричали ему. — Наелся доверху!
Костя тоже смеялся, его подмывало пуститься в пляс и вот так же лихо, как и Лубенцов, отбивать «чечеточку», да только ноги еще не были с ним в ладу. Ходить-то он ходил уже хорошо, но плясать не мог.
— Идем, — тихо сказал мичман Кинякин.
Костя тронул за рукав бушлата Игоря Хохлова, тот Димку Дергушина, а Димка поманил пальцем Вадима. Лубенцов понятливо кивнул и напоследок выкинул такое коленце, что весь люд ахнул.
Вадим победно вышел из круга.
Его место тут же заняла какая-то пухленькая, перетянутая в рюмочку армейским ремнем зенитчица в начищенных до блеска сапожках. Личико, как солнышко, — круглое да розовое, гимнастерочку одернула, да как топнет-притопнет, да как рассыпет каблучки, да как пустит забористую частушечку в раскат — народ до ушей рот растворил:
Перед мальчиками ды ходит пальчиками,
Перед зрелыми людьми ды ходит белыми грудьми!..
Рыбак восхищенно хряснул бахилом в настил — гул пошел:
— Йех, хвост в зубы, пятки за уши!
Рыбака так и подмывало пуститься в пляс, но удержать равновесие он не мог и, топнув ногой, косо резал толпу жердистым телом, его подхватывали, не давая упасть, хохотали.
Лубенцов замешкался, не спуская прицельных глаз с зенитчицы, и что-то негромко сказал ей. В ответ, не отводя смелого взгляда, девушка бойко выкрикнула:
Ах, милый, где тебя носило?
Я пришла, а тебя нет!
Лубенцов хмыкнул, пообещал вернуться и, тяжело дыша и оглядываясь на зенитчицу, крупным шагом догонял друзей. Шалая улыбка не покидала его разгоряченного лица.
— Йех, пряники-то съела, а ночевать не пришла! — рявкнул уже весь потный и распаренный рыбак, будто в бане его веником нахлестали.
Водолазы шли в сопки, а за спиной все набирало и набирало силу веселье, рвал мехи гармонист, взметывался хохот, и не смолкал дробный перестук каблуков по деревянному настилу причала.
Кладбище было небольшое. На краю его, в голых низких кустах, в прошлогодней бурой, еще только что начинающей обнажаться из-под снега траве, мертвенно-тусклым блеском светился скелет врезавшегося в сопку «юнкерса». Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота.
У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья. Одного раздавило между бортом судна и понтоном, другой задохнулся на глубине, когда на катере взорвались от пулеметной очереди «юнкерса» баллоны с сжатым воздухом (может, это он потом и врезался в кладбище?), третий был убит на палубе осколком при бомбежке.
— На колени! — глухо приказал мичман.
Они стянули с голов бескозырки и опустились на колени. Чувствуя, как промокают клеши на сырой земле, Костя услышал рядом непонятный звук. Он скосил глаза и увидел, что мичман плачет и яростно трясет головой, чтобы победить свою слабость. Под холмиком лежал его друг-земляк, с которым прошел он всю войну, и уже в феврале этого года срезало дружка осколком бомбы...
На обратном пути они вновь увидели дедка. Пьяненький, сиротливым воробышком притулился он на бревнах рядом с веселой хмельной толпой и ронял тихие редкие слезы. В ногах стоял пустой уже чайник и валялась мятая алюминиевая кружка.
— Папаша, ты чего? — спросил мичман.
Дедок затуманенно глянул выцветшими глазками, обиженно сморщился.
— Сгорел Лешка-то мой, — сообщил он, будто продолжая какой-то разговор. — Танк у его был. Весь железный, а горит.
На обветренных скулах мичмана вспухли желваки.
— Ничего, отец, — утешил он деда. — Ничего. Теперь жить можно.
Дедок не слушал, что говорил мичман, затерянно и беззащитно сидел среди буйного веселья и хмельной радости.
Лубенцов хмуро смотрел в землю, и Костя видел, как яростыо наливается его лицо, становится страшным.
А плясуны мешали небо с землей. Причал ходуном ходил, вершковые плахи настила стоном стонали.
На миг в толпе Костя увидел в легком не по сезону, цветастом платье Любу. Крутогрудая, налитая соком, как яблочко в меду, выплясывала она с каким-то матросом, безоглядно отдаваясь веселью и радости, припевала деревенские частушки. Разгоряченное лицо ее открылось и тут же исчезло в толпе, заслоненное счастливыми раскрасневшимися лицами военных и гражданских.
Утомленное солнце нежно с морем прощалось...
Заезженная пластинка шипела, томно-сладкий голос певца хрипел и потрескивал, но патефон, откуда-то появившийся на причале, не смолкал. И пары завороженно двигались в такт танго. Влюбленно и смело смотрели в глаза друг другу выжившие за войну люди.
Вечером, за праздничным ужином, Вадим Лубенцов гадал:
— Ну еще самое большое — полгода, и — по домам. Я думаю, к осени демобилизуют.
Мичман Кинякин слабо кивал полысевшей за годы службы на Севере головой, думая о чем-то своем.
— В Ленинград бы съездить, — мечтательно произнес Дергушин. — Дома уж сколько не бывал.
После того как Димку по «Дороге жизни» вывезли из осажденного Ленинграда, он растерял своих родных, не знал — живы они или нет. Два брата погибли. Где мать, где отец? Сестренка? Димка писал чуть не каждую неделю в освобожденный Ленинград — домой и соседям, но ответа пока не получил.
— Вам еще, как медным котелкам, — «утешил» молодых водолазов Лубенцов. — У вас еще и положенный срок службы не кончился. Сколько ты служишь?
— Три года, — ответил Димка.
— Ну вот, еще до нормы два осталось.
— Говорят, год войны за три будут засчитывать? — подал голос Игорь Хохлов.
— Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, — хмыкнул Сашка Беспалый, кадыкастый, мослатый, с провалившимися щеками, несмотря на то что был он коком и все время находился при продуктах.
— Во-во, — поддержал Сашку-кока Лубенцов. — Да тебе-то, Хохлов, куда торопиться? Ты же дома служишь. Мать вернется из эвакуации — всю жизнь можешь служить.
Игорь смущенно улыбался. Ему действительно было лучше всех — служил он дома, в родных краях. Он в эту Ваенгу до войны с отцом по грибы приезжал и знал здесь каждую сопку. Отец его и погиб неподалеку от этих мест, при защите Мурманска в сорок первом.
Вадим Лубенцов откинулся на нарах, тронул струны гитары, запел красивым сильным голосом:
Прощайте, скалистые горы,
На подвиг Отчизна зовет...
Лицо Вадима стало задумчивым и суровым. Наверное, он видел неласковое Баренцево море, полуостров Рыбачий, на котором пришлось ему воевать, видел эсминцы, уходящие в дальний боевой поход.