Мать все видела и все понимала.
Однажды спросила:
— Может, Женя, на целину уедем?
Ему было все равно. Он сказал:
— Мне все равно. На целине тоже подметки рвут.
Новому директору совхоза Ивану Шарпову было не до них. У него была мечта: три дождя. И ничего в жизни не надо: три хороших дождя. Первый — сразу после сева, второй — когда выйдет третья связка. Хлебный стебель, он ведь как бамбук или камыш, коленцами пересечен. Так вот, на выходе третьего коленца дождик нужен. И последний — под налив хлебов.
Мечта не сбылась. Не было дождя. Ни первого, ни второго, ни третьего. Вообще не было дождей. Было огромное солнце, не загороженное облаками, и горячие ветры. Но землю оплодотворили, и должна была появиться жизнь.
Она появилась, вышли, выбились сквозь трещины ростки — жалкие, бледные заморыши. Они выбились к свету и влаге. А влаги не было. Подгорали, обвисали стебельки. Рост прекратился. Но они еще жили, маленькие и хрупкие, и, как все живое, стремились оставить потомство. Они торопились, потому что жизнь едва теплилась в них и надо было успеть это потомство дать. Раньше времени выбросили стрелку и пошли в колос. Родились колосики-недоноски. Крошечные, хилые, безжизненные.
И снова палило солнце, обжигал суховей, не жалея эти существа, и они сжались, сморщились, потрескались, не в силах сопротивляться. Било солнце лежачего.
Так пришла пора уборки. Иван Шарпов объезжал свои поля, срывал колосья, считал зерна. В низинах и балках в колосе всего десять — двенадцать зерен. А тысячи и тысячи гектаров выжжены почти дочиста.
Иван Шарпов собрал людей:
— Что будем делать? Убирать или, может, не стоят трудов наших эти зернышки? Может, скот пустить?
Спросил и замер. Что скажут?
На следующий день началась уборка. Комбайн что машинка для стрижки волос. Только ширина ножей шесть — десять метров. А над ними, во всю их ширину, вертится мотовило — длинные планки, накрывая колосья и прижимая их к ножам.
Пошли комбайны, да не достает мотовило до колосьев, слишком низкие. Остановили машины, прибили вдоль планок старые брезентовые рукава, еще ниже опустили ножи. Под самый корень стали брать, чуть не с землей.
Смотреть больно: целый день ходит комбайн — и едва бункер зерна наберет.
Вечером в кабинете директора подводили итоги. Пятнадцать — двадцать килограммов с гектара. А сеяли по сто двадцать. Там, где урожай получше, собрали все, что посеяли.
Расходились, не глядя друг другу в глаза. Остался Иван Шарпов один. Вошел кладовщик подписать какую-то бумагу. Подписал. Тот направился к двери, но директор задержал:
— На первый раз предупреждаю. Повторится, сниму с работы.
Сказал безразличным тоном, ни на каких словах не делая ударения, не повышая голоса, глядя своими голубыми, похожими на девичьи, глазами. Пришла вдруг в голову случайная мысль, он и высказал ее.
Кладовщик обиделся:
— Не знаю, про что это вы, Иван Афанасьевич, работаю я честно…
Пока он это говорил, директор внимательно смотрел на него, но только в глазах его под черными сросшимися бровями ничего девичьего не было. Взгляды их встретились, инстинкт самосохранения сработал, и кладовщик осекся. Уж лучше смолчать. На эту невысказанную мысль директор ответил:
— Ну вот, так-то вернее…
Читает он, что ли, чужие мысли? Домой шел, злясь на директора, который ему в сыновья годится. А вот ведь пронюхал что-то. Или просто на бога берет. Знай он что-нибудь, небось сказал бы.
Время трудное, на всякий случай надо кое-что предпринять, чтобы потом уже о зиме не думать.
Предпринял. Ничего серьезного, так кое-что по мелочам припрятал. А через два дня получил приказ: переводят на работу по уборке скотного двора.
Кладовщик был опытный. Еще до целины не раз выкручивался из щекотливых положений, бывало, и с работы снимали, но под суд не попадал, любые обвинения мог отвести. А тут и обвинений-то никаких не предъявляют. Сияли, и все. Пойти на директора в атаку, так черт его знает, что ему известно. Как бы хуже не было. Но и так оставлять дело нельзя. Надо что-то придумать.
Он придумал. Перед вечером позвал в гости кузнеца Алексея Дробова. Еще мальчишкой взбирался Лешка на отцовский трактор «Фордзон», на комбайн «Оливер» и пристрастился к технике. В пятьдесят четвертом году секретарь райкома партии, вручая ему кандидатскую карточку, спросил:
— А на целину не собираешься?
— Посылайте, поеду.
Мастер на все руки, для целинного совхоза, особенно в момент его становления, Алексей был кладом. Своим мастерством не бахвалился, а силу показать любил. Работал, со временем не считаясь, сверхурочных не требовал, почести принимал как должное. Авторитетов и чужих мнений не признавал, держал себя независимо, в первую очередь делал то, что сам считал нужным, и делал на совесть.
С его слабостями начальство мирилось, боясь задеть его болезненное самолюбие, а то обидится вдруг и уйдет в другой совхоз.
Такой человек может пригодиться, и кладовщик старался угодить ему. Несколько раз, отпуская Алексею продукты, давал изрядный «поход» на тару, но тот лишнего не брал, за все платил сполна. Зато кладовой пользовался как своей, в урочное и неурочное время, а понадобится, не стеснялся поднять кладовщика и ночью.
Дробов пришел в гости охотно. Кладовщик действовал осмотрительно, осторожно. О новом директоре заговорил только после третьего полстакана. Что за директор такой! Самого первого и уважаемого человека Алексея Дробова до сих пор не пригласил, не познакомился с ним. Просто зарвавшийся молодой чиновник.
Еще выпили. Он здесь в бараний рог всех согнет, повсюду своих людей расставляет. Прежде всего в кладовую своего поставил.
— А тебя куда?
— Навоз убирать, куда же еще.
— А снял за что?
— А ни за что. Даже не вызвал… Вот сидит себе, барин, в кабинете, из окон свет, как прожектора, а у лучшего человека совхоза, кто победу своими трудовыми руками добывает, Дробова Алексея, дети уроки не могут делать, нет света. И нет на него управы, боятся все…
Долго ли самолюбивого выпившего человека разъярить!
Алексей поднялся, молча толкнул дверь и, качаясь, пошел по неосвещенной улице. В кабинете директора ярко светили окна. Перед домом на скамейке сидело несколько человек.
— Ты куда в таком виде. Леша?
— Знаем куда.
Шумно ввалился в кабинет. За столом — директор. Круглое, добродушное, усталое лицо. Ласковые глаза.
— У тебя, директор, свет горит?
— Горит.
— А у детей моих почему нет света?
Улыбнулся.
— Приходите завтра, разберемся.
— Еще улыбается! Ты что же, смеешься над человеком!
— Вы ведь знаете, ремонт электростанции, через два дня свет будет.
— А у тебя почему горит?
— Движок маленький, на весь поселок не хватит.
Иван Шарпов будто и не слышал оскорблений. Спокойно уговаривал кузнеца пойти отдохнуть. И это спокойствие всe больше раздражало Алексея. Он уже не мог смотреть на эти голубые, невинные глаза, на круглое лицо. Стукнув по столу, закричал:
— Переключай свет на мою квартиру!
Звякнули крышки чернильниц, опрокинулся узенький пластмассовый стаканчик с карандашами.
Директор поднялся. Близко подошел к кузнецу. Тем же спокойным тоном сказал:
— Если вы сейчас же не уйдете, я вас вышвырну, как щенка.
Кровь и водка ударили в голову. Это его, комбайнера, кузнеца, лучшего человека, как щенка?
Рука, привыкшая играть кувалдой, сжалась в кулак, откачнулся назад и наотмашь ударил. Удар пришелся в воздух, но Алексей почувствовал, что замурован. Перехватив его руку, каким-то болевым приемом Иван скрутил могучее тело кузнеца, подтолкнул его к двери и вышвырнул. Не удержав равновесия, под дружный смех сидевших на скамейке, плюхнулся на живот. Подбежал кладовщик, помогая подняться, отряхивая Алексея, зашептал:
— Вот как с лучшими людьми поступает. Я ж говорил тебе, еще не так он тебя отработает…
Дробов поднялся, отстранил его рукой. Обернулся, долгим взглядом посмотрел на ярко горящие окна и зашагал куда-то в темноту.
В час ночи Иван Шарпов возвращался домой. На душе было тяжело, хотя о недавнем инциденте не думал. Горькие мысли бились в мозгу. Уборка шла к концу. Никакого чуда не произойдет: хлеба нет. Люди работают так, что проверять не надо: за каждым колоском гоняются. И все равно едва-едва натянут то, что досеяли. И что со скотом делать? Как прокормить его? Это ведь тысячи голов.
Иван шел задумавшись, опустив голову, никуда не глядя. Да если бы и посмотрел на деревья, что стояли у тропки, по которой шел, то издали в темноте все равно не увидел бы притаившегося там человека.
Никуда не смотрел Иван. Медленно шел, думая свою горькую думу. Соломы мало и тощая она, как полова, из комбайна высыпается. Пришлось пальцы копнителя веревкой и проволокой переплетать, чтобы сетка получилась. Люди разведали, где можно кормов достать. В трех направлениях послали косарей. А потом еще возить придется. Далекие экспедиции, но и то хорошо. По всему краю, как мор, засуха прошла. Думает Иван, и страшно становится. Думает и злится на себя. Все он знает: чего не оценили, не поняли сразу, не доделали, что повысило бы урожай даже в таком проклятом году. Ведь соседний совхоз по восемь центнеров с гектара собирает. Есть такие, что и больше дадут. А земли-то одинаковые. Ну, дай только до будущего сева дожить, уж теперь не опростоволосится. А чем сеять придется? Не этими же недоносками, что на своих полях собрали. Государство даст? Опять государство. А где оно возьмет? По всей стране неурожай. У нас нет семян, будем просить, будем спрашивать, что делать. А кого государство будет спрашивать?.. И эти гады! Как ни включишь приемник, они тут как тут. И голос такой противный, неживой, как у куклы заведенной. Вроде бы и чисто по-русски говорят, а среди тысячи голосов отличишь его. Какая-то паутинка липкая в нем. Пищи, проклятая кукла! Мы еще отпразднуем победу…