Куда ускальзывает время, хитро и бесшумно? Уже пахнет в березняках баней, мокрым веником, закисающим грибом, долго отмокавшим в кадушке и готовым к засолу. Пахнет груздем, волгуницей, но самое смешное – гриба-то не видно, он на эту неделю иссяк, источился, и эти неисчислимые орды чернушек, маслят и козлят, эти пурпурные мухоморные полки вдруг сквозь землю провалились, словно и не были, как бы приснились. Но откуда же родился грибной кисло-сладкий дух просолившегося гриба? Знать, особый запах, витающий в воздухе, – это предвестие скорых родин. Все-таки как странна и неповторима на чувства лесная русская сторона. Дали проредились, высветлились, лист опал, скатился в подножья дерев, небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выплавился на дальних небесных отрогах. Там холодало, там рождалась зима и вот несла сюда непередаваемо грустный свет. Рыжие осоты, глубокая неохватная чернь с золотом палых листьев на воде, глухая темень позднего утра, когда вороненые вершины боров траурно глядятся – все это в предвестие грядущего умирания, но и приметы бабьего лета, когда в полдень бабочка-крапивница тает под жарким солнцем, а ночью Большая Медведица уже зорко и стыло сторожит с неба землю…
Откуда же грусть во мне? Без Лизаньки дом как заброшенный амбар; уезжали, окна завесили, и сейчас от избы веет бедою.
Везде не прирос, горючий человек, везде на тебя путы травяные, замок лесной. Вчуже, вне радости все встало перед глазами. Господи, взмолился, и как же пристать мне? Иные скажут усмехаясь: мелкие твои терзания. Но разве могут быть мелкими терзания даже самого ничтожного человечка?
В конце улицы, как столб верстовой – дозорит старик Мизгирев: в сером плаще и замусоленной шляпенке он сливается с волокнистым влажным воздухом и кажется призраком. Говорят, дверь оббил листовым железом и окна опутал проволокой. Он-то живет, он скоро справился с бедою, совладал с собою: у Якова Мизгирева ясная цель.
… Вот она, осень. Долго ли отсутствовал, а изба выстудилась. Топил допоздна. Боясь угореть, трубы не закрывал, лег в насыревшую постель, скомкался, свалялся, как пропадина, и не то забылся, не то закрыл в отчаянье глаза. Очнулся в безвременье от скрипа окна и натужного дыханья. Прислушался, холодея: кто-то створку поддевал ножом, пытался открыть, проникал в жилье с дурным умыслом. Сразу картина нарисовалась, возбужденная, яркая. Не от страха, нет, вряд ли чего пугался в жизни своей Бурнашов, но сама душа его, помимо воли, жила отдельно, играла на отлаженном бессонном инструменте, пряла бесконечные образы. Призрак нарисовался сразу, он уже сотворил задуманное и удалялся на цыпочках, оставив в постели бездыханное тело. Из прочитанных бульварных романов пришла эта сценка? Бог его знает… Бурнашов подкрался к окну, чтобы врасплох поймать злоумышленника, приник к стеклу. Запоздалая бабочка умащивалась крылышками на окне, предчувствуя кончину. Напротив, у Гришаниной избы, качался на столбе фонарь. Бурнашов отдернул штору, и отраженье дальнего света скользнуло в комнату. Чья-то прекрасная, мертвенно-бледная голова отпечаталась на стене. Бурнашов погрузился в княжеское креслице, разглядывая чужое лицо.
… Она шла на эшафот, раздаривая улыбки. Игра, жутковатая, замораживающая кровь, ей нравилась, как вообще нравился риск, украшающий красивую вольную жизнь. Палач любовался ею сквозь прорези черного капюшона. Иль он был с открытым лицом? Забылось. Как плохо держит голова чужое знанье… Царь стоял поодаль, в окружении свиты, пощипывал жесткий ус, глаза его остекленели, выдавая затаенную, гложущую хворь. Несчастная с легкомысленным достоинством подымалась на помост, принимая страшную игру, предвкушая вечернее застолье, чару вина, восторги поклонников и запоздалое переживание ощущений, от которых жизнь становилась слаже и острее. И хоть бы споткнулась, хоть бы опамятовалась женщина, хоть бы сердце вскрикнуло, подсказало что, и тогда бы женщина упала перед царем, моля прощения. Толпа улыбалась карнавалу, радуясь невинной придумке. Палач поджидал жертву, опустив вдоль бедра топор. Женщина встала на колено, положила голову на алый бархат, покрывавший колоду. Она улыбалась, но ноги отчего-то помертвели, наполнились холодом, наверное, затекли от неудобного положения. Так решила она. Холод проникал сквозь колокол платья и полдюжины юбок. Что же государь медлит, это невоспитанно. Мужлан, что ждать от мужлана и варвара? Пора садиться в экипаж и ехать во дворец. Он жесток, ее повелитель, но сегодня вечером она его простит. Ля мур… шер ами… Палач завернул волосы, шейка была тонкая, нежной белизны, и он опытным взглядом сразу разглядел раздел меж позвонками. Куриная шея, чего там. Палач с любопытством провел пальцем по коже, прикосновение было щекотным, и дама вздрогнула плечиком, принимая открытую фамильярность. Этот жест входил в игру. Палач посмотрел на государя, и тот едва видимо кивнул, приопустил голову на грудь. Палач взмахнул топором, и голова прекрасной дамы отделилась от тела. Толпа охнула. Палач подхватил голову за волосы, чтобы не испачкалась в крови, еще улыбающуюся, с распахнутыми горячими глазами, положил на серебряное блюдо и торопливо поднес к царю. Тот нетерпеливо переминался, ощетинившись усами, в остекленелых глазах злорадство и торжество. Царь принял дар, поднял голову за волосы, поцеловал в уста и, показав свите, сказал: «Не правда ли, она и сейчас прекрасна». Мертвое лицо быстро тускнело, еще не подозревая, что душа уже отлетела в горние вышины и сейчас два воинства бьются меж собой за ее обладание…
Так неужели прихоть властелина сильнее всеобщего человеческого сострадания? Неужель нельзя умилостивить это каменное сердце, кипящее в котле честолюбия? Бессилен наш вопль? – душа цепенеет от такой мысли. Но, может, наше желание милости и прощения все-таки запечатлевается на облике властителя и подтачивает, сокрушает его кровь, не в силах справиться с его зальдившеися душой? Ну хорошо… Но в те же времена сильна была церковь, куда девался бог с его добротою? Но боги милостивы к властителям, снисходительны к сильным мира сего. Ибо сказано: повинуйся царям, цари – наместники бога на земле. Что хочет царь, того хочет и бог. И лишь судьбы не избежал никто, всех уравнивает природа. Все мы перед нею – и дети… и тлен. Но куда девается наша красота, ум, любовь наша, чистые помыслы и возвышенные мысли? В какие списки заносится все задуманное, но не свершенное? В небытие? Значит, и тут тупик? И тут постоянные белые листы: все начертанное стирается незримою рукою. Время не оставляет даже намека о прошлом, даже вешки, знака, памятки, по которой бы можно распознать дорогу предыдущих и ее превратности. Все усилия напрасны? Это воду решетом черпать. И что за сумасшедшая работа – дарить свои мысли другим, торговать ими, наивно полагая, что они необходимы еще кому-то… Но постой: вот это чувство повторялось, толпы паломников в поисках истины и познанья прошли этим путем и скрылись, не оставив о себе имени. Но, может, прах с их ступней, витая во времени, не умирает, но будоражит и мучает нас? Может, по этому чувству тоски и предчувствия и можно восстановить рухнувший дворец памяти и оживить всех?
Но сказано же: от многих знаний многая печаль. И это неправда иль часть правды. От многих чувств – многая печаль. Ибо нередки люди долговекие с каменным сердцем, у кого голова – кладезь знаний, и если и гложет что их душу, так это неутоленное честолюбие и зависть…
Голова покачивалась, тускнела, меркла, покрывалась морщинами, то вдруг наливалась красками, и тогда по стене в постель Бурнашова тек ручеек крови. Эта дамочка, впрочем, погибла от вожделения, от соблазнов и прихотей, вдруг подумал Бурнашов. Она же изменила царю с другим. И тут любостай сыграл свою шутку: он дважды насладился, оставаясь незамеченным.
… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.
Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?
Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…