— Местами ржал! Местами, старик, прямо укатывался… Но местами… понимаешь? — он ткнул пальцем куда-то под широкий лацкан модного блайзера, и выражение лица у него сделалось беспомощно-просительным. — Полегче бы, старик, а? Не нажимал бы ты так.
— Да где же я нажимаю-то? Конкретно?
Друг поднял глаза вверх, повспоминал и ответил, что конкретно так вот сразу указать не может. Но впечатление осталось.
Третий друг (друг — редактор) мне посочувствовал.
— Я тебя понимаю, — сказал он. — Я-то тебя понимаю. — (Редактор родился в сорок третьем году и краешком прихватил лихолетье). — По мой тебе совет: просветли маленько.
Тут редактор увлек меня разговором о том, что детство все-таки было детством, таким, какое досталось, единственным и неповторимым, и мы с ним, действительно, припомнили много неповторимых моментов.
Редактор сказал, что никогда уж больше не носился, замирая от восторга, босиком по не оттаявшей ещё земле.
Я заметил, что никогда больше мне не приходилось ночевать в избе вместе с коровой (это чудо — как старательно втягивала она бока, чтобы протиснуться в узкую дверь, как вздыхала потом в темноте и уютно хрумкала жвачкой).
Редактор, мечтательно закатывая глаза, вспомнил суп из молодой крапивы и пожалел, что теперь его дома не варят.
Я подкинул ему на второе драники из тертой картошки и тошнотики из мороженой.
Редактор, посмеиваясь, рассказал, с каким удовольствием грызли они, бывало, соевый жмых.
Я похвастался подсолнечным, о котором он, оказывается, понятия не имел и который несравненно вкуснее соевого.
Мы вместе поиронизировали над авторами многочисленных повестей о детстве деревенском и пригородном, детдомовском и блокадном, оросившими сиротскими слезами и этот самый жмых, и драники с тошнотиками. Можно, разумеется, проклясть жмых, допустили мы, особенно, если учесть, что именно от разносолов тех полуголодных дней тянется цепочка к твоей больной печени. Но ведь печень болит теперь. А жмых был тогда.
А тогда — мы точно помнили — нас огорчало не столько то, что в доме голодно и ботинки дырявы, сколько то, что меня, например, моя мать, осердившись, называла «чертом вислоухим» и грозилась навсегда отдать рябой соседке тёте Нюре, а редактору не шили длинные штаны на пуговице, а заставляли донашивать короткие — на лямке.
— Вот тебе и вся глубина наших огорчений! — подвел итог редактор. — Зато светлого и радостного там осталось очень много. Или — нет?
— Много, — согласился я.
— Так в чем дело? — редактор пристукнул ладонью по рукописи.
— Наверное, в том… — ответил я, — что там еще остался и Ванька.
— Какой Ванька? — не понял редактор. Этого я ему объяснить не смог.
…Это случилось со мной, когда я заканчивал десятый класс.
Однажды, воскресным днем, я шел на стадион, где должны были состояться соревнования по легкой атлетике. На мне был спортивный костюм, с белыми полосочками у шеи и на рукавах, под мышкой я держал шиповки. Словом, по окраинным кварталам Старокузнецка пружинисто шагал подтянутый спортсмен с косо подрезанной челочкой, школьный активист и почти отличник — достаточно, в общем, примерный юноша, чьи положительные качества утраивались, к тому же, в глазах окружающих — поскольку вырос юноша в простой малограмотной семье, на трущобной улице.
Я чувствовал свою неуместность здесь — среди развалюх и бараков — и невольно прибавлял ходу, зная, что скоро, на недавно построенном стадионе, в окружении своих мускулистых товарищей, в окружении праздничных флагов и пестрых трибун, сделаюсь своим и привычным.
Именно в этот момент из-за угла барака вымахнул в безлюдный переулок парень в майке-безрукавке, кирзовых сапогах и кепке, повернутой козырьком назад. Парень рвал так отчаянно, словно каждое мгновение готов был упасть грудью на ленточку. Земля гудела под его кирзачами. Белые глаза вылезали из орбит.
Две… три секунды длилось это видение. Слепым, бешеным взглядом парень толкнул меня к забору и промчался мимо, обдав жаром раскаленного тела.
«Нет водки на Луне», — успел прочесть я на его литом плече — и запоздало узнал в парне Ваньку Ямщикова, моего одногодка и бывшего соседа по Аульской.
Пока я переваривал эту новую для меня информацию (насчет отсутствия на Луне водки), пока соображал: куда бы мог так спешить Ванька? — из-за того же угла выбежали двое малорослых милиционеров. Милиционеры шли ровно, ноздря в ноздрю, хорошо, поставленно, махали руками и негромко переговаривались на бегу.
На их лицах не было азарта, была лишь привычная озабоченность людей, выполняющих свою каждодневную работу.
Не могу понять почему, но меня вдруг укололо чувство вины. Мне представилось на минуту, будто все это — стадион, что шумит там, наверху, за крайними домиками, его разлинованные мелом дорожки, музыка, флаги, возбужденные лица моих соклассниц, которые придут сегодня болеть за меня, — досталось мне не по праву, случайно.
Я прислонился к редкому заборчику из горбылей, за которым набирала цвет чья-то картошка, и долго стоял так, пока нелепое это чувство не отпустило меня.
…Где-то милиционеры гнали Ваньку, не сумевшего прорваться сквозь наше детство.
Мой отец был великолепным рассказчиком. Не то чтобы он здорово владел словом. Нет. Речь его скорее была бедна. Но отец так умел помочь себе руками, ногами, глазами, что истории его оживали, становились зримыми и запоминались навсегда. Он буквально рисовал их. Допустим, рассказывает он о каком-нибудь фронтовом случае и, по ходу сюжета, надо ему упомянуть, что в такой-то момент он полз по-пластунски. Так он, бывало, не просто скажет: «И тут я, значит, пополз», — а непременно ляжет на пол и, буровя половики, проползет. А если при этом в правой руке у него тогда находился автомат, то угребаться он, будьте уверены, и теперь станет только левой.
Особенно любил отец вспоминать о прежней деревенской жизни. Жизнь эта в его описании получалась необыкновенно ядреной и сочной. Туманы там падали белые, как молоко, град хлестал исключительно с куриное яйцо, телята родились величиною с годовалого бычка, а мужики, играючи, кидали на бричку пятипудовые мешки. Отец не признавал полутонов.
Долгое время я был уверен, что отец либо сочиняет все свои истории, либо основательно привирает. Один случай резко поколебал эту мою уверенность.
Не помню уж, по какому поводу происходила у нас дома крупная гулянка, и я ушел в этот вечер ночевать к товарищу. Вернулся только утром, вместе с приятелем, и никого из гостей уже не застал. За разгромленным столом сидел только младший брат отца дядя Паша и, положив голову на руки, спал. Так обычно кончались все дяди Пашины праздники. Быстренько напившись, он какое-то время свирепо кричал песни, забивая напрочь других желающих, а потом прямо за столом засыпал. Вообще, по приговору всех родственников, дядя Наша был нехороший человек: хвастун, пьяница и задира. Пил он, правда, не шибко часто, но уж до такой степени, пока — как говорила моя мать — «под собой не побачит». А задраться мог по любому поводу — лишь бы только поспорить.
Вот и теперь, проснувшись, дядя Паша сразу нашел, к чему прицениться.
— Ты что же, спортсмен? — насмешливо спросил он моего товарища, заметив на нем тренировочный костюм.
— Да ну, — засмущался тот. — Я — что. Вон Колька — это да!
— Колька? — дядя Паша не поверил. — Куда ему — он слабак.
— Ничего себе — слабак! — обиделся за меня товарищ. — В пятерке лучших бегунов района. Слабак!
— Хм! — повернулся ко мне дядя Паша. — А я тебя, Миколай, оббягу.
Мне тогда только что исполнилось восемнадцать лет. Под загорелой кожей моей перекатывались нетерпеливые мускулы, тренированные легкие работали, как мехи. И я, действительно, был одним из лучших бегунов в районе. Поэтому я даже не удостоил дядю Пашу ответом, а только усмехнулся.
— Ты не скалься! — завелся дядя Паша. — Давай сымай штаны. Небось, ты в трусиках привык соревноваться.
— Может, в другой раз, — сказал я. — Вы сегодня тяжелый.
— А я тебя и тяжелый оббягу. Спорим на поллитра.
Товарищ незаметно толкнул меня в бок. Водку мы не пили, но выспорить у дяди Паши бутылку представлялось забавным.
— А куда побежим? — спросил я. Дядя Паша прищурился.
— Ну хоть до свата Ивана — и обратно.
— Далеко это? — поинтересовался мой товарищ.
— Километров пять, — ответил я.
Товарищ присвистнул. Из кухни выглянула мать и заругалась на меня:
— Вот я тебе посвищу в избе, черт голенастый!
— Анна, — остановил ее дядя Паша, — налей-кось там мне…
Мать с недовольным видом принесла дяде Паше водки в граненом стакане. Он выпил, понюхал засохший селедочный хвостик, скрутил толстенную цигарку и задымил.