— Не верь, браток Антонович, если который стонет. И свиней колют, и телят режут, и хаты строят под железом. А сколько у нас молодежи ученой? Если бы не советская власть, нечего было б иному и делить между сынами, и дочкам в приданое давать. А это? Свадьба — три дня и море магазинной водки, крестины — два дня, в армию идет — два дня! Неужели ж такое с горя? Если при том единоличестве один или два хозяина жили у нас, как они думают, лучше, чем они сегодня живут, так что ж от этого другим, всему нашему большинству? Что мы с тобой, браток, не видели той скорбейной жизни? Чего он стонет, как корова, объевшаяся росного клевера?..
О Сидоре я как-то слышал: «Хороший, простой человек». Еще и тут, на этом примере, я пытался проникнуть в глубинный смысл такого определения. Те, кто говорил про Сидора, и сами были людьми простыми, и он, сделавший заоблачный вираж со своим фантастическим майорством, отбыв потом свою «привилегию», снова был искренне радивый, вечно из-за нехватки времени небритый, в недочищенных кирзачах. И из него, можно думать, получилось бы что-то, если бы ему смолоду да благоприятные условия, как сегодня молодежи: школа, завод, институт… А простота его — в чем-то другом, не внешнем, более глубокое качество.
Только же — водка, водка…
Да в этом он не первый и не последний.
Здесь не одно какое-нибудь воспоминание, а несколько очень больших, многокрасочных картин, увиденных через окно самолета в разные годы и в разных широтах, своих и зарубежных. Поля в ярком летнем расцвете.
По-польски чересполосица называется «шаховница» — от шахматной доски. Именно так было бы спродручнее называть большущие квадраты и прямоугольники наших полей, потому что полосы в чересполосице обычно длинные и в большинстве узкие.
В прошлом году я с группой друзей литераторов был на Таймыре. Теперь вспомнилось, с каким волнением под докучливый треск вертолета смотрелось сверху на тундру, на ее зелено-буро-серую пустынную бескрайность, блестевшую множеством малых и малюсеньких озер-озерец, будто на шкуру сказочно огромного оленя, совсем не сказочно побитую на сотни дырочек заполярными оводами. На наше счастье, как сказали летчики, день был на редкость солнечный. Волнение усиливалось еще и тем, что накануне мы опускались в один из норильских рудников. Треск вертолета соединялся в памяти с могучим грохотом горного комбайна. Сложно было на душе от такого «высотно-глубинного» узнавания этой земли, необычайно богатой и жутко суровой… Назавтра волнение повторилось иначе, проще. В сравнительно тихом пассажирском лайнере мы нырнули из-за высоких редких облаков, в солнечное, спело-желтое, сочно-зеленое Подмосковье. Контраст между тундрой и панорамно-огромной «шаховницей» культурных полей почувствовался по-новому, как что-то так по-домашнему ласковое, хорошо обжитое… Как раз тогда и подумалось о емкости и точности польского обозначения чересполосицы.
Чересполосица, полосы и полоски… Сверху видел я их во Франции, в Пакистане, в Канаде и в других странах. И уже не помню где, в каком путешествии, над чьими полями, вспомнил еще одного веселого земляка с его необычной привычкой.
Дядька Тодар Климович, за глаза Грамузда, напасши в воскресенье или в другой праздник коня где-нибудь на лужайке или на меже, отводил его на выгон по улице деревни, затем по дороге, а сам возвращался домой иначе. Шел по полю поперек загонов — по житу, по овсу, по картошке, по клеверу. Шел помаленьку, отдыхал таким путем и думал. Может, читал на этих полосах и полосках живую историю родной деревни, расслоение ее на богатых, бедных и беднейших, а может, просто радость чувствовал — от чередования посевов и словно от полета. Вот я иду по земле, а будто лечу над нею, без всякой дороги… За это ему никто никогда и ничего не сказал. Все соседи сразу всей деревней не соберутся ради того, чтоб обсудить («Чего ты топчешься по хлебу, а?»), а каждый по отдельности — ат, подумаешь! Разве что посмеется кто, один другому скажет: «Видишь, бусел[58] опять пошагал!..»
Грамузда — кличка с самого детства. Еще в той старенькой школе, что сгорела в оккупацию, когда-то маленький Тодарка должен был рассказать учительнице басню Крылова «Ворона и лисица». А он не выучил. Когда ему сзади шепнули очередную строчку «На ель ворона взгромоздясь», он, белорусский хлопчик, повторил ее по-своему: «Ворона ела грамузду». И с того пошло. Мало, что смешно, так еще и непонятно — грамузда, отчего и смешней.
Все нижнебайдунские прозвища начинались со смешного, за каждым из них был потешный случай.
Злого здоровилу Жмаку прозывали еще и Бог-бачко. В школе на уроке «закона божьего» поп приказал малому назвать «лица пресвятыя троицы». Тот тянул кое-как на подсказке, и вышло у него, тогда беззубо-шепеляво, так: «Бог-очеч… Бог-шин и… и бог-бачко!»[59]
К низкорослому кузнецу Пучку с самого малолетства целая фраза прилипла в качестве прозвища: «Не хочу хлеба, дай сала». Клянчил, шкварку у матери просил, а она была баба веселая, надела ему торбочку: «Иди, сынок, попроси милостыню, потому что у нас уже того сала ни бородавочки нема». И он пошел. Соседки смеются, хлеба малому дают, а он шмыгает носом с мороза и: «Не хочу хлеба, дай сала».
Было и Важное Лицо. Митроша Рогач. Парень, кажется, как парень, только и разницы с другими парнями, что низкорослый да что у него такой добренький батька: до самой сыновой женитьбы не давал ему пахать и сеять. В хате у них было полно женщин — мать, тетка и сестры, — можно отлынивать и от другой полевой работы. Митроша то строгает что-нибудь в холодочке, а потом, на радость матери, распишется на каждой стружке толстым столярским карандашом, то возьмет лопату, шнур и выпрямляет в поле межу. Вернувшись из армии, где он служил в конной артиллерии, Митроша повыстругал да порасписал вывесочки и понавешал их в сарае, проведя казарменный учет: «Кобыла Лысая», «Корова Красуля», «Телушка Манька». Только овец да свиней не отметил по отдельности. Выписал из Варшавы, из издательства «Добро», эмигрантскую газетенку «Меч», полгода читал в ней про итало-абиссинскую войну, а потом пересилил все-таки свою гордость, спросил у меня, намного младшего, с глазу на глаз: «Скажи, пожалуйста, а что это за государство — Муссолин?» Кличку свою Митроша приобрел раньше, еще до службы в армии. Шел в воскресенье из местечка с плёховскими девчатами. Расставаясь у нашего поворота, они пригласили его на танцы к ним вечером. И он согласился: «Хорошо. Тока скажите вашим кавалерам, что к ним придет важное лицо». Юмор такой. А девчата поверили. И сказали. А кавалеры обдумали, как его встретить и проводить. Встретили подчеркнуто вежливо, а потом, когда стемнело, выгнали из деревни не тяжелым оружием жениховских боев, не штакетинами и каменьями, а деликатно — кнутами.
Прозвищами издавна была запорошена вся наша деревня, хватило на каждую хату — по одному, и по два, и по три. Свой фольклор, который самим до конца понятен, самих больше всего смешит. Как и в любой другой деревне, испокон веку в нелегкой мужицкой доле — по присказке: «Не потешился б — так повесился б». И я тут не буду больше их приводить. Только одну из более поздних, современную, что не стояла на месте, а год от года росла, мужала вместе с тем, кому принадлежала с пеленок.
Сыночка мама называла «мой ангелочек». Таким он выбежал из хаты на улицу. Когда стал подростком, уже деревня без мамы начала называть его Ангелок. А стал студентом, потом инженером, навсегда устоялось солидное — Ангел.
Ах, черт, разболтаешься, так и остановиться трудно. Еще хоть это:
«Гоп, Марьяна, три дня свят».
«А может, она пойдет на Плёхово?»
«Коштык, а дже же то?»
Первое — бедняцкий оптимизм. А началось с дядьки Гора, который так утешал свою жену в нужде, даже задолго до тех свят — праздников, которые неизвестно было чем встречать.
Второе пошло от бабки Барбары, старенькой, глухой и не очень зрячей. «Бабо, война, говорят, будет?» — «А-а?» — «Вой-на бу-дет!!» — «А може, она, бог милый даст, пойдет на Плёхово?» Будто про дождливую тучу в сенокосную жару.
А с Коштыком — о конспирации. Двое Самусёвых хлопчиков украли у соседа петуха. Семья такая: дети у родителей учились. Да нужной ловкости пока не приобрели. Вечерком у них, как и всегда, собрались посиделки. А хлопчикам не терпится проверить, все ли у них шито-крыто с добычей. Меньшой с печки спрашивает: «Коштык, а дже же то?» — а старший с лавки успокоил: «Мама его уже загезала»…
Но вернемся к Грамузде.
Кроме этого, главного прозвища было у него еще одно: «Он затрубил». Дядька Тодар, как и Тимох Ермолич, служил в царской кавалерии и здорово мог после в ночном трубить в кулак. Все наши кони от этого звука стремительно сбивались в табун и удирали. И вот однажды, как будто так и надо было, Грамузда лежал немного поодаль от других ночлежников. Затрубил он тогда особенно удачно. Испуганный табун, как сговорившись, рванул как раз на трубача, и… назавтра утром старенькая мать, бабуся Лиска, делала ему растирание. А потом бабкин внучек, веселый в отца, приходит с улицы и говорит: