Одним словом, Зизи я из виду потерял.
Да, я знал, что Зизи жива-здорова и что она в Тбилиси. И все же мне было странно, когда время от времени до меня долетали вести о ней; часто — совершенно неожиданными путями. Я не видел ее, но мне то и дело слышался ее голос. Я физически ощущал, что Зизи в Тбилиси. Где? Где — я точно не знал. Может, в Дидубе или в Нахаловке, в Сололаки или на Вере, в Ортачала или на Авлабаре или… Адреса я не знал, но знал, что она есть, существует, живет, а значит — поет, танцует, читает стихи…
Как-то раз мы, парни и девушки, стояли в институтском коридоре: смеялись и дурачились. Был среди нас и Дурмишхан Цилосани, бывший мой одноклассник, а ныне — однокурсник. Вдруг он обратился ко мне:
— Озо, кстати, вчера я был в Сололаки у одного приятеля на вечеринке… Там я познакомился с твоей родственницей.
— С моей родственницей? У меня нет родственницы.
— Как она танцевала! Как пела! Всех с ума свела… Из нее выйдет интересная штучка!
Я неприязненно сжался, подумав: не про Зизи ли он говорит?
— Ты слышал, как она кричит по-тарзаньи? Прикрывает рот рукой и да-а-авай… Мы трижды за столом заставили ее этот номер повторить.
Все засмеялись и я тоже. Дуреха, зачем она кричала по-тарзаньи?
— Не ври, что Зизи тебе не родственница, — не унимался Дурмишхан.
— Да не родственница, честно говорю.
— Зачем темнишь? Она мне сама сказала, что вы родственники.
Я снова засмеялся.
— Бичо[34], разве ты с Зизи не тащил недавно корзину по улице? Держали с обеих сторон по ручке и ворковали. Прямо идиллия!
Все были настроены на шутливый лад — снова послышались смешки и хихиканье.
— По-тарзаньи кричала! — сам себя подзадоривал кто-то.
— Да! От Тарзана не отличишь.
Что мне оставалось, — я смеялся тоже…
Время от времени я слышал снова:
— Озо, недавно я с твоей родственницей познакомился. Бичо, как она здорово танцует и кривляется…
И снова:
— Озо, в эту субботу…
И снова:
— Озо…
Однажды я потерял терпение и заорал: «Да, родственница она мне, родственница! Знаю, кричит, как Тарзан!» Но это был минутный взрыв. Я сразу успокоился, взглянув на себя и на Зизи с юмором.
Мне было не до Зизи. Я варился в студенческом котле и едва справлялся с делами. А Зизи была как пущенная пуля — назад не воротишь.
Я ходил на лекции. Пропускал их лишь изредка, чтобы разговоров не было. Не сказать, чтобы я изнывал от жажды знаний, но мною двигала инерция и взятый разгон: раз поступил в институт, должен учиться. Посещение лекций ввело меня в рамки, приучило к порядку и обострило чувство времени. Труднее оказалось наладить дружбу с однокашниками. Некоторых сжирала жажда самоутверждения. А мне хотелось укрыться в своей скорлупе. Порой мне казалось, что они не умеют прислушиваться к другим, их просто-напросто не интересовало, о чем ты говоришь. Иногда говорить тебе вообще не давали. А если и давали, то лишь для того, чтобы потом высмеять сказанное тобой… Лишь потом я понял, что это один из путей самоутверждения и завоевания дешевой популярности. Последствий я до конца не осознавал. Я лишь страдал, чувствуя, как этот стиль общения разрушает наши мечты и принципы. Стиль этот вселял в нас робость, убивал желание высказаться, поделиться, открыть душу…
Как-то отменили лекцию, и мы, десяток студентов, остались в аудитории. Идти было некуда, и мы болтали. Сначала я хотел пройтись по улице, но передумал, поскольку с нами осталась девушка, на которую я обратил внимание с первого дня. То есть, не то чтобы обратил внимание, а как-то случайно выделил ее в суматохе первого студенческого дня. В то время все и вся были на виду — улыбки, смех, радость, восторг. Переполненные счастьем, мы тянулись друг к другу. Вели себя так, словно давно знакомы. Я встретил нескольких одноклассников и знакомых — кого узнавал я, а кто меня, В этой неразберихе я издали увидел огромные глаза, и сердце у меня внезапно сжалось. Вот и все. Потом выяснилось, что мы учимся на одном факультете и на одном курсе.
Она была странная. Молчаливо держалась в стороне, никого к себе близко не подпускала и сама ни к кому не обращалась. Думаю, держалась она так не потому, что была надменной недотрогой, а из робости и застенчивости. Внешне она была невзрачная, с фигурой как у подростка (это, наверное, тоже сковывало ее), но глаза… Не знаю, как кого, а меня они зачаровали — эти большие затуманенные глаза.
Итак, именно из-за этих глаз я остался в аудитории. Когда мы вдоволь наболтались, воцарилось тягостное молчание. Первым молчание нарушил я — мне вспомнились Илоевы дети. Вообще, я часто вспоминаю деревню, Анано, Сабу, Иотама… И коней… Мне остро захотелось хоть слово сказать об удивительных Илоевых детях, которые в глухой деревне исполняли «Сказки Венского леса». Словно этим я думал отсюда обнадежить, подбодрить их… Студенты как будто внимательно слушали мой рассказ, я даже заметил в их глазах проблеск сочувствия, но вдруг Дурмишхан Цилосани, как бы между прочим, спросил:
— Бичо, ты случайно не народник?
Неожиданно раздался такой взрыв хохота, что я растерялся и даже не понял, чему они смеются, что их развеселило. Рассказ я, конечно, не продолжал, да и они не интересовались, что дальше, — шутки сыпались одна за другой. Они смеялись, смеялись, смеялись, кто-то вспомнил даже, что на экзамене писал тему «Творчество народников». Сначала и я смеялся, но потом разозлился. Меня все сильнее охватывала жалость к детям, которые стояли у дороги и с грустной улыбкой махали рукой вслед уезжавшим в Тбилиси односельчанам.
Настроение упало, и я сразу ушел, подумав: «А ну их всех, пропущу две оставшиеся лекции». Когда я выходил из аудитории, Дурмишхан Цилосани шепнул мне: «Что с тобой, бичо, шуток не понимаешь?» А потом, дружески похлопав меня по плечу и выйдя за мною в вестибюль, спросил: «Ты случайно не в деревне чувство юмора оставил?» Я улыбнулся в ответ: «Ладно, ладно». Но когда он, довольный собой, пошел обратно, я вдруг вспыхнул: «Почему я должен уступать!» Я окликнул его. Он, не повернувшись, косо посмотрел на меня, и улыбка с его лица сошла.
— Я хочу, чтоб ты знал: цинизм — не юмор, а издевка — не шутка, — сказал я тоном дружеского наставления.
— Ва! — его глаза зло заблестели. — Сам дошел или где вычитал?
— Сам ли дошел, вычитал ли — не твоя забота. А что я сказал — запомни! — Голос я слегка повысил.
— Ва!
— Что ты заладил, «ва» да «ва»!
— Ты не шутишь, совсем распустился в деревне, ва!
— А ты все тот же шут, каким был в школе!
Дурмишхан обалдело смотрел на меня, словно не мог решить, злиться ему или принять сказанное за шутку. Он оглядел меня с ног до головы, примерился. Я почувствовал, что отступать нельзя.
— Они такие же, как ты, иди, скажи им! Хотите, подожду вас, а нет — догоняйте в дороге!
Я не стал их ждать, и они, кажется, меня не преследовали. До Верийского моста я шел маленькими извилистыми улочками, часто останавливался и оглядывался назад: я был готов к драке и отступать не собирался ни перед кем. Ни в детстве, ни потом я никогда не дрался, пальцем никого не тронул. Не знаю, смогу ли подраться, если до дела дойдет. Пожив в деревне, я чувствую мощь в руках и плечах, ощущаю себя сильнее, чем кажусь с виду. Во всяком случае, справиться со мной будет нелегко…
Кто-то позвал меня — голос был женский, незнакомый. Я оглянулся и увидел глаза — те, что остались в аудитории. Прекрасные глаза эти звались Ламарой. Я остановился, и запыхавшаяся Ламара подбежала ко мне: «Простите, с трудом вас догнала». Я подумал: «Уж не они ли послали за мной вдогонку эти глаза? Может, раскаялись и хотят помириться». Но по дороге выяснилось, что совесть никого не мучит, а Ламара ушла по собственной инициативе, решив, как и я, прогулять лекции.
Мы перешли через мост и двинулись по Верийскому подъему вверх.
— Знаете, я все слышала… Я как раз вышла в коридор и хорошо слышала, что вы говорили Дурмишхану… Дело в том, что в аудитории я тоже смеялась, но потом мне стало неловко… Я вас понимаю…
— Честно говоря, не уверен, что вы можете понять меня.
— Почему?
— Вряд ли вы поняли, что именно меня обидело.
Ламара на секунду приостановилась и взглянула на меня с такой улыбкой, словно подумала: «Ну и неотесанный же у меня спутник!» И правда, я ответил ей грубо, а в чем она виновата? Ведь эти прекрасные, с поволокой, глаза ничего плохого мне не сделали.
Она собралась что-то сказать, но я прервал ее:
— Простите, Ламара, наверное, лучше, чем гадать, я сам объясню, что меня обидело… Прямо скажу, в аудитории надсмеялись над моим чувством к детям. Они меня не выслушали и не знают, что это за дети, о которых я начал рассказывать. Я часто думаю о них, мне так их жаль… Сейчас я могу только одно: думать о них, болеть за них душой — сделать нечто большее пока не в моих силах. А он мне говорит: «Не народник ли ты?!» Что это — шутка? Не думаю… Вы не даете мне права сострадать? Если не способны понять, то хоть молчите!