— Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
— Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?
— Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
— Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко.
— Рупь, — тихо сказал Федор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
— Нет. На четвертинку.
— Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Федор Иванович. — И пить тебе нельзя, помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
— Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу!
— Что ты первое подумал, когда тебя ранило? — неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. — Ну? Быстрее! Быстрее!
— Не нукай — не лошадь! — невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: — Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
— Молодец, Петя, не врешь, — сказал Федор Иванович. Безбородко подобрел.
— Ладно, — сказал он. — Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. — И добавил: — Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да се… Раскиселил человека.
— Честное слово, я так просто спросил, — смутился Федор Иванович. — И за четвертинку ты не беспокойся.
— Ладно уж, — буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.
Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.
— …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… — доказывал Петрищев.
— Главное в крестьянском вопросе — сохранение любви к земле, — не слушая, возражал Власов. — В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..
Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:
— Какая у нас сегодня повестка?
— О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, — сказал Федор Иванович.
— Это ты, Федя? — спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.
— Да, я.
— Как здоровье?
— Ничего. Ритка приехала… погостить.
— Привел бы ее ко мне как-нибудь, — попросил дядя Костя.
— Приведу, — сказал Федор Иванович. — Обязательно.
«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, — подумал он. — Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но все равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах Гражданской войны».
Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.
Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи — и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь!» И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.
— Уходи, па-а-ацаны!
И табун сворачивает. А сзади все ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик.
Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости:
— Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..
Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.
Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем, было — скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…»
Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, — это произносить такие слова.
И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко.
Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.
Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и еле слышно причитала.
— Поторопись, мать, — сказал отец. — И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.