Нет таких подмостков, нет «одного из московских театров», ничего этого нет.
Есть великий лагерь драматургов, которые разбили свои палатки у подъездов больших и малых московских театров. И в этом лагере еще больше неудачников, чем в любом лагере золотоискателей на берегах Юкона в Аляске.
Под драматургом мы подразумеваем всякого человека, написавшего сочинение, уснащенное ремарками: «входит», «уходит», «смеется», «застреливается».
Первичным видом драматурга является гражданин, никогда не писавший пьес, чувствующий отвращение к театру и литературе. На путь драматурга его толкают тяжелые удары судьбы.
После длительного разговора с женой гражданин убеждается, что жить на жалованье трудновато. А тут еще надо внести большой пай в жилстроительную кооперацию.
– Не красть же, черт возьми!
И гражданин, прослышавший от знакомых, что теперь за пьесы много платят, не теряет ни минуты и в два вечера сочиняет пятиактную пьесу. (Он, собственно говоря, задумал пьесу в четырех действиях, но, выяснив в последний момент, что авторские уплачиваются поактно, приписал пятое.)
Заломив шляпу и весело посвистывая, первичный вид драматурга спускается вниз по Тверской, сворачивает в проезд Художественного театра и в ужасе останавливается.
Там, у входа в театр, живописно раскинулись палатки драматургов. Слышен скрип перьев и хриплые голоса.
– Заявки сделаны! Свободных участков нет!
Те же печальные картины наблюдает новый драматург и у прочих театров. И уже готов первичный вид драматурга завопить, что его затирают, как вдруг, и совершенно неожиданно для автора, выясняется, что пьеса его никуда не годится. Об этом ему сообщает знакомый из балетного молодняка.
– С ума вы сошли! – говорит знакомый. – Ваша пьеса в чтении занимает двое суток. Кроме того, в третьем акте у вас участвуют души умерших. Бросьте все это!
Все драматурги второго, более живучего вида находятся под влиянием легенды о некоем портном, который будто бы сказал:
– Когда-то я перешивал одному графу пиджак. Граф носил этот пиджак четырнадцать лет и оставил его в наследство сыну, тоже графу. И пиджак все еще был как новый.
Драматурги второго рода перелицовывают литературные пиджаки, надеясь, что они станут как новые.
В пьесы переделываются романы, повести, стихи, фельетоны и даже газетные объявления.
Как всегда, карманчик перелицованного пиджака с левой стороны перекочевывает на правую. Все смущены, но стараются этого не замечать и притворяются, будто пиджак совсем новый. Переделки все же держатся на сцене недолго.
Третий, самый законченный вид драматурга – драматург признанный. В его квартире висят театральные афиши и пахнет супом. Это запах лавровых венков.
Не успевает он написать и трех явлений, как раздаются льстивые телефонные звонки.
– Да, – говорит признанный драматург, – сегодня вечером заканчиваю. Трагедия! Почему же нет? А Шекспир? Вы думаете разработать ее в плане монументального неореализма? Очень хорошо. Да, пьеса за вами. Только о пьесе ни гугу.
– Да, – говорит драматург через пять минут, отвечая режиссеру другого театра, – откуда вы узнали? Да, пишу, скоро кончаю. Трагедия! Конечно, она за вами. Только не говорите никому. Вы поставите ее в плане показа живого человека? Это как раз то, о чем я мечтаю. Ну, очень хорошо!
Обещав ненаписанную пьесу восьми театрам, плутоватый драматург садится за стол и пишет с такой медлительностью, что восемь режиссеров приходят в бешенство.
Они блуждают по улице, где живет драматург, подсылают к нему знакомых и звонят по телефону.
– Да, – неизменно отвечает драматург, – моя пьеса за вами. Не беспокойтесь, будет готова к открытию. Да, да, в плане трагедии индивидуальности с выпячиванием линии героини.
Но вот наступает день расплаты. Рассадив режиссеров по разным комнатам и страшась мысли, что они могут встретиться, автор блудливо улыбается и убегает в девятый театр, которому и отдает свою трагедию для постановки в плане монументального показа живого человека с выпячиванием психологии второстепенных действующих лиц.
Признанного драматурга не бьют только потому, что избиение преследуется законом.
В таком плане и проходит вся жизнь юконских старателей.
1929
(«Обломок империи» – фильм режиссера Эрмлера. «Турксиб» – фильм режиссера Турина)
Это компания праведников, страстотерпцев, мучеников. Одним словом, это были кинорежиссеры. Их было много, человек десять. Они попивали чай и, горько улыбаясь, говорили о судьбах советского кино.
– Ужас! Ужас! – воскликнул маленький и толстый режиссер. – Что им нужно? Чего от нас хотят? И чего требуют?
– От нас требуют советскую картину.
– Но ведь я все время ставлю картины с идеологией, – завизжал толстяк. – Кто поставил картину «Грешники монастыря»? Я. Абсолютно советская картина, а они говорят, что порнография.
– Да, – сумрачно заявил режиссер с вытаращенными глазами. – Порнографии теперь нельзя.
– Вот и скучища выходит, – закричал кинотолстяк. – Какая же это картина без порнографии?
Но не было ответа на этот вопрос. Молчали киноправедники, киномученики, кинострастотерпцы.
– Тяжело! – сказал режиссер с боярской бородой. – Порнография воспрещается, а мистика разве не воспрещается?
– И мистики нельзя.
– Какой кошмар!
– Фокстрота нельзя.
– А детектив разве позволяют?
– И детектива нельзя.
– Просто бедлам.
– До чего докатились!
– Докатились до того, что даже честного комсомольского поцелуя в диафрагму нельзя.
– За поцелуйчик в диафрагму месяца два в газетах шельмуют.
– И тайны минаретов не дозволяются.
– С отчаяния стряпаешь злой агит, но и тут общее недовольство. Говорят – примитив. Невыразительно.
– Умереть хочется. Лечь и умереть. Как Петроний умер.
– Кстати о Петроний. Намедни я фильмик поставил. Из римской жизни. Мистики нет, порнографии нет, фокстрота нет, поцелуя в диафрагму нет. Ничего нет, сплошная история, граничащая с натурализмом, – у меня Нерон на пиру блюет. И что же? Нельзя! Говорят, убого. Это что же? Исторических фильмов уже нельзя? До сердца добираются? За горло хватают?
Говоривший это седовласый халтурщик в изнеможении опустился на плюшевый диван.
– И разлагающейся Европы тоже нельзя, – добавил молодой человек, как видно, подающий надежды ассистент.
На молодого человека все набросились.
– Открыли Америку. Если б нам разрешили разлагающуюся Европу! О-о-о!
Наговорившись вдоволь, режиссеры разошлись по своим шатрам. Для них все было ясно:
– Конечно. Загубили кинематографию. Амба. Работать невозможно.
Но оказалось, что нет никаких признаков амбы.
В двух последних картинах «Турксиб» и «Обломок империи» нет ни мистики, ни порнографии, ни разлагающейся Европы, ни тайн минаретов, ни блюющих цезарей, ни длиннометражных поцелуев в диафрагму, ни всего того, что компания киноправедников считает элементами, придающими фильму интерес.
И если сказать постановщикам бесконечного числа хламных картин, что именно поэтому и хороши «Турксиб» и «Обломок империи», то они никогда не поверят.
В самом деле: вместо наложницы хана главную роль в «Турксибе» играют рельсы.
Изящного молодого человека с профилем Рамон Наварро в «Обломке империи» заменяет давно небритый унтер-офицер Филимонов.
Здесь есть то, о чем забыли праведники и мученики. Здесь талант, настоящая тема и обыкновенная политическая грамотность.
И на вопли кинорежиссеров, на скорбные вопросы «что же наконец требуется», ответ есть только один:
– Талантливость и уменье не отставать от века.
1929
– Пей, собака!
– Пей до дна, пей до дна! – подхватил хор.
Раздались звуки цевниц и сопелей.
Граф Остен-Бакен уже лежал под столом.
(Гуго Глазиус, «История Руси»)
В тот вечерний час, когда в разных концах Москвы запевают граммофоны-микифоны, на улицах появляются граждане, которых не увидишь в другое время.
Вот идет тощий юноша в лаковых штиблетах. Это не баритон, не тенор и даже не исполнитель цыганских романсов. Он не принадлежит к той категории трудящихся (рабис, рабис, это ты!), коим даже в эпоху реконструкции полагается носить лаковую обувь.
Это обыкновенный гражданин, направляющийся на вечеринку. Третьего дня вечеринка была у него, вчера у товарища Блеялкина, а сейчас он идет на ассамблею к сослуживцу Думалкину. Есть еще товарищ Вздох-Тушуйский. У него будут пировать завтра.