Конечно, «из самого себя» писать невозможно. «Из себя» даже сновидение не рождается. И все-таки есть сочинители, выдумщики и есть художники, открыто и откровенно черпающие материал из окружающей жизни. Бунина трудно представить с записной книжкой в руках, Чехова невозможно представить без нее. Не полагаясь на один свой жизненный опыт и на одну собственную память, Гоголь, как известно, не стеснялся брать материал из любого источника — от друзей, родственников, знакомых, охотно и не задумываясь принимал подарки в виде готовых сюжетов. Можно ли вообразить в этой роли, скажем, Марселя Пруста?..
Однако я несколько ушел в сторону, ударился в доморощенное литературоведение, а ведь обещал рассказать о себе, о своем личном опыте.
О моем отношении к слову, о работе над словом и вообще об этой стороне литературного дела я несколько лет назад уже писал[3]. Сейчас попробую вспомнить и рассказать о том, как возникали у меня сюжеты.
Правы ли критики, считающие меня автором одной, автобиографической, темы?
Да, все, что мне в моей литературной жизни более или менее удавалось, основано, как правило, на моих личных наблюдениях и переживаниях, порой очень глубоко запрятанных в подсознании. Там же, где я брал сюжет подсказанный или подаренный, меня чаще всего подстерегала неудача. Это не значит, что в тех случаях, когда я опирался на собственный жизненный опыт, я не прибегал к вымыслу. Наоборот, до самого последнего времени я почти никогда не обходился без вымысла. И все-таки в основе всякого стоящего сюжета каждый раз лежало нечто подлинное, испытанное, пережитое… Другое дело, во что превращалось иногда под твоим пером это пережитое.
Вот история небольшого рассказа «Честное слово».
Зимой 1941 года редактор журнала «Костер» попросил меня написать «на моральную тему»:
— О честности. О честном слове.
Я сказал: «Подумаю», но сказал это больше из вежливости, потому что был уверен (как это почти всегда бывает в таких случаях), что ничего путного не придумается и не напишется. Но в тот же день или даже час, по пути домой, стало что-то мерещиться: широкий приземистый купол Покровской церкви в петербургской Коломне, садик за этой церковью… Вспомнилось, как мальчиком я гулял с нянькой в этом саду и как подбежали ко мне мальчики старше меня и предложили играть с ними «в войну». Сказали, что я — часовой, поставили на пост около какой-то сторожки, взяли слово, что я не уйду, а сами ушли и забыли обо мне. А часовой продолжал стоять, потому что «дал честное слово». Стоял и плакал и мучился, пока перепуганная нянька не разыскала его и не увела домой.
Как будто сюжет нашелся, можно было садиться и писать рассказ. Но — удобно ли писать о себе, похваляться, разглагольствовать о том, каким честным и принципиальным был еще в младенческие годы автор! О себе можно было говорить только в насмешливом, ироническом тоне. Однако такой иронический тон никак не соответствовал высокой дидактической задаче, стоявшей перед автором. И вот я все перекроил, повернул с ног на голову. Действие перенес в наши дни. Себя сделал случайным свидетелем, косвенным и второстепенным участником события, а мальчика выдумал, убавил ему лет, прибавил стойкости, полюбовался им, сказал о нем несколько одобрительных, похвальных слов.
Приведенный случай — самый простой, очевидный, когда автор сознательно берет жизненный факт, факт собственной биографии, и делает из него нечто. Часто дело обстоит куда сложнее — когда процесс претворения жизни в искусство происходит где-то глубоко внутри, в той сфере, которую называют подсознанием.
Не один раз бывало у меня так, что, сочиняя рассказ, выдумывая его, как мне казалось, от начала до конца, я только позже, иногда много лет спустя, делал открытие, что и этот рассказ тоже не «из самого себя» родился.
Когда почти полвека назад на первом редакционном совещании альманаха «Костер», не помню, Маршак или Зощенко предложили посвятить этот первый выпуск альманаха теме героического и я тоже дал согласие попробовать написать что-нибудь, я, конечно, понятия не имел, о чем буду писать. Но вот — сел и стал писать. И за несколько месяцев написал маленькую повесть (или, вернее, большой рассказ) «Пакет». Откуда же возник сюжет этого рассказа? Этого я тогда не знал и не пытался узнать, я узнал, понял только лет двадцать пять спустя.
Первый воинский подвиг, о котором мне стало известно в моей жизни, был подвиг моего отца. Еще совсем маленьким мальчиком мне приходилось много раз слышать рассказ о том, как моего папу, молодого казачьего офицера, послали с важным боевым донесением в штаб русского командования, как по дороге напал на него японский кавалерийский разъезд и как он, раненный навылет в грудь, отбился от неприятеля и, обливаясь кровью, вовремя доставил пакет куда требовалось. Позже, когда отец лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден — крест Св. Владимира. Было это на пасху 1904 года.
Теперь я ни одной минуты не сомневаюсь, что именно эту, кровно близкую мне историю незаметно подсунула мне моя память, когда я приступал к работе над рассказом для «Костра». А ведь тогда, в 1932 году, был убежден, что пишу «из самого себя».
Вообще-то там, конечно, много «из самого себя», то есть придуманного, сочиненного. Но сама фабульная основа, как я уже сказал, взята из жизни. Посмотрите, однако, с какой кавалерийской лихостью, как вольно и бесцеремонно разделалось на этот раз мое воображение с фактами жизни! Начать с того, что из 1904 года события перекинуты на пятнадцать лет вперед — из русско-японской войны в гражданскую. Хорунжий Сибирского казачьего полка превратился в рядового бойца буденновской Конной армии. Японцы — в белоказаков. Штаб Куропаткина — в штаб Буденного. Владимирский крест с мечами и бантом — в орден боевого Красного Знамени. Соответственно у все остальное, весь антураж, колорит, лексика, фразеология и — главное — идейная подоплека подвига стали иными.
В черновиках (и, кажется, в первой публикации) рассказ кончался так:
«И под самое рождество мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени».
Редактор, почесав голову, попросил переделать рождество на Новый год.
Я согласился неохотно и не тотчас — еще и потому, что в той крестьянской, батрацкой среде, откуда вышел мой герой, Новый год не отмечался, не праздновался, а отмечались праздники престольные и вообще церковные. Но кроме этих холодных, логических соображений играло тут, несомненно, какую-то роль и то, что неосознанный автором прототип буденновца Трофимова получил свой орден на пасху.
Я сказал: неосознанный. Да, не сомневаюсь и подчеркиваю: весь этот маскарад потому только и мог состояться и увенчаться каким-то успехом, что автор не знал и не понимал, откуда что… Сознательно я просто не решился бы так поступить, это казалось бы мне кощунством — и по отношению к отцу, и по отношению к герою.
И вот, наконец, еще один сюжет: «На ялике». Рассказ этот написан как очерк. То есть стилизован под очерк. В нем очень несложная фабула: летом 1942 года автор переезжает на лодке Неву, наблюдает за мальчиком-перевозчиком, вступает с ним в разговор, узнает, что у мальчика совсем недавно погиб на том же ялике от осколка фашистской бомбы отец, тоже перевозчик… Вряд ли найдется читатель, который усомнился бы в невыдуманности этого рассказа-очерка. А между тем этот рассказ — выдуманный, сочиненный.
Что же было на самом деле?
Весну и начало лета 1942 года я провел в госпитале, в блокированном Ленинграде, на Каменном острове. Тогда там, неподалеку от госпиталя, был лодочный перевоз, соединявший остров с Новой Деревней. На перевозе работал мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Вот и все. Выходит, что рассказ возник на бунинский манер, из самого себя, на пустом месте. Какое-то время мне и самому так казалось. Но потом я понял, что в рассказе очень сложно переплелись, сочетались впечатления 1942 года и впечатления года 1913-го.
Мне не было шести лет, мы жили на даче в Островках, на Неве, в двадцати верстах от Шлиссельбурга. Напомню, что не только Великая Отечественная, но и первая мировая война еще не начинались.
В конце августа утонул молодой перевозчик Капитон, оставил сиротами детей, мальчика и девочку.
Это была первая в моей жизни встреча со смертью и, может быть, самое сильное, самое потрясающее переживание за всю мою долгую (да, уже очень долгую!) шестилетнюю жизнь.
Вот эти-то ранние детские впечатления и переживания, горечь этих переживаний, перемешавшись с впечатлениями и переживаниями другими, блокадными, и подстрекли, взволновали мое воображение, когда я писал трогательную и возвышенную картину гибели придуманного мною новодеревенского перевозчика. Между прочим, память моя даже имя его мне подсказала: героя рассказа, маленького перевозчика, зовут Матвеем Капитоновичем. И Неву, с ее запахами, с ее черной водой, я писал не ту, которую видел перед собой блокадным летом, а ту, что сохранила от детских лет моя память.