— И одежу, а ты как думал? Я вот уже себе перкалю набрал белого, тапочки уже есть...
Колька взглянул на огромные, пятидесятого размера сапоги Захарьи и не удержался, криво усмехнулся — хорош будет Захарья на том свете в тапочках.
— До спасова дня и на костюм себе зароблю... Может, и на сено что останется.
— А зачем же сено? — удивился Колька. — На том свете что, тоже коровы есть?
— На том нет, да на этом есть, — необидчиво продолжал Захарья. — Потому и говорю, готовиться надо. Дела срочные переделать и душу очистить, чтобы смело в глаза ей взглянуть. Дорога ведь дальняя, и сборы долгие...
— А обратная дорога оттуда есть?
— Может, и есть, да только никто еще пока назад не ворочался.
— Так я и не пойду туда. Не пойду! — Колька топнул ногой, прикусил губу и почувствовал, как по всему телу разливается слабость. Запотели пальцы на руках и ногах, стали мягкими, ватными, будто из них вынули кости — утро из розового превратилось в синее, — и зашатался, словно погруженный в воду и качаемый водой.
Колька куснул губу до крови — пусть будет больно, да только бы не увидел, не понял Захарья его слабости, накатившей неожиданно. И Захарья постарался не увидеть. Отвел взгляд в сторону от проступившего землею Колькиного лица, от прилипших ко лбу волос.
— Пойдем, хлопча, на крылечко, посидим побалакаем, морочно мне что-то от воды. — И повел Кольку на крыльцо. Тот шел, не упирался, но отбивался словами:
— Падла ты старая, Захарья, падла...
— Падла старая, — соглашался Захарья, таща за собой Летечку. — Старое все падло, падалью от него уже несет.
— От добрых молоком несет.
— Это коли баба, так от нее молоком, да и то если у нее дети были. Бездетна и баба сукой воняет.
— Брешь ты, а вот от бабы Зоей...
— Во-во, в самую точку! — Захарья словно увидел эту точку перед собой, указал на нее пальцем и притопнул сапогом. — Сукой от нее прет.
— Брешешь ты, Захарья, наговариваешь все. Молоком пахнет от бабы Зоей. А от тебя... У тебя дети были?
— Наверно, были... — Захарья вздохнул. — Нету у меня детей, Летечка. Один я на свете, сучок и есть сучок.
— Вот потому ты и падла, — сказал Колька. — Детей у тебя не было. Зачем мне про смерть говоришь? Я и без тебя знаю, что скоро помру. Знаю, а знать не хочу. А ты мне... Не было у тебя детей, Сучок, — сказал, как ударил, и, будто от удара, пригнулся при этих словах Захарья.
— Были у меня дети, полна хата, — укоризненно отозвался после недолгого молчания Захарья. Они уже сидели на крыльце, и Кольке уже дышалось вольней. — Полна хата. Белявые — под тебя, ушастые — в меня и молоком пахнущие — в бабу...
— Куда же они подевались, дети твои?
— А вот в ту ночь все и кончилось... В ту... Тоже на Ивана Купальника ночь была. Погорели Сучки. Деревня наша Сучки сгорела, и люди в ней тоже все Сучками прозывались и все сгорели. Выполз из того огня один я да соседка. Я сучок, она сучок, у меня дети сгорели, у нее дети сгорели, у меня баба сгорела, у нее мужик сгорел. А жить надо. Вот и живем с нею с той поры. А детей нету. И не спал я сегодня, Летечка, головы не прикладывал. — Сучок замолчал, встал и подался в сторону сада. В его опущенных плечах, в склоненной на грудь голове, во всей как-то сразу поникшей, согбенной фигуре не было больше той броской, бесящей Летечку силы. И Летечка еще больше укрепился в мысли, что нет, не врет Сучок, когда говорит о голосах. Зовет, зовет Сучка земля. Из того еще, давнего, огня должен слышать он голоса. И его, Кольки Летечки, голос. Но помирать Летечка не собирается. Не дастся смерти он без боя. Надо, и день будет, и ночь будет сидеть на крыльце и сторожить солнце, чтобы смерть на восходе не захватила сонным. Жить он хочет, жить. Только что закончил десять классов, только собрался жить, и жить долго. Не за одного себя, а за всех. За отца, за мать, за детей Сучка, за самого Сучка.
Между тем город уже проснулся. Колька понял это, хотя кругом по-прежнему было тихо, люди еще не покинули хат, понял по запахам. Он уже давно научился распознавать жизнь и живое по запахам и цвету, потому что еще до памятного разговора с Захарьей частенько сиживал здесь, на крыльце, и встречал рассвет. Жила в нем, постоянно жила боязнь, что рассвет этот может не наступить. И Колька всегда ждал его, ждал завтра и чувствовал приближение этого завтра. Вот и сейчас он уловил мгновение, когда начали раскрываться по улице хлевы. Еще не взмыкнули коровы, а понесло, понесло настоем непроцеженного теплого молока, отворенного с ночи жилища человека и скотины. И тут же в это человеческое и живое впутался сладковатый дух охолодавшего за ночь железа, которого уже коснулось солнце, едучий и жирный запах солярки, скользящий по ветерку, все отшибающий летучий дух бензина — началась работа и жизнь, в гараже, стоящем недалеко от детдома.
А вот уже затрубил в рог пастух, как промкомбинатовский гудок взвыл спросонья. И по этому рогу-гудку лениво, развалисто замаячили по улице коровы. Дружно, словно сговорившись, забрехали собаки. Защелкал пастуший бич, то ли подзадоривая, то ли успокаивая их. Заклацали калитки, загудели голоса. И стронулись, казалось, с места цветы в палисадниках. Недвижный ранее воздух поплыл, пошагал вместе с коровами, людьми на простор, на волю, чтобы сшибиться там, перемешаться с лесом и полем, с цветущей уже, выкидывающей колос рожью. Это было долгожданное Летечкино завтра.
Просыпался и детдом. И опять просыпание это Колька улавливал не по звукам, а тем особым, старческим, обращенным в себя зрением и слухом. Зрением и слухом, добытым им за годы жизни в детдоме. А в детдоме он жил всегда, всегда был детдомовским. И знал все, что происходит сейчас в его стенах. Первыми просыпались в детдоме недоделки. Недоделкой был и сам Колька Летечка. Кто дал ему такое прозвище, он не знал. Вслух произносилось оно редко. Но тем не менее он, Колька Летечка, недоделок, потому что живет больше не в палате, в корпусе вместе со всеми ребятами, а в изоляторе. В изоляторе живет и горбатенький Васька Козел и Дзыбатый, — метр девяносто пять ростом, — Стась Марусевич. Это постоянные недоделки, недоделки на всю жизнь, приписанные к изолятору. И сейчас, вперив глаза в потолок, они лежат в кроватях, не шелохнувшись, скрестив руки на груди и ровно дыша. Провести только неизвестно кого хотят, будто у них прекрасный сон, будто не они метались ночью и стонали.
Так затаенно, ровно они будут лежать еще долго, пока не загремит в боковушке бидончиками и кастрюлями баба Зося. Тогда они враз, как по команде, повернутся друг к другу и, встретившись уже давно не сонными глазами, испугаются неведомо кого или чего и одновременно произнесут:
— А куда это снова девался наш Летечка-лунатик?
Скажут так, хотя знают, что он, Летечка, сидит на крыльце, и начнут одеваться, неторопливо и обстоятельно начнут заправлять кровати. А за стеной, в общей палате, ребята будут еще спать чутким и сладким, самым дорогим сном, когда уже понимается, что подъем близок, а вставать не хочется. И они будут изо всех сил цепляться за подушки, за сон до тех пор, пока не придет воспитательница и вместе со старостой палаты не начнет срывать с них сбитые, скомканные простыни. Они будут отбиваться, лягаться, а кто-нибудь и запустит в старосту ботинком или подушкой.
Все это знает, представляет себе Колька, только вот не может представить, как поднимаются и что происходит в этот ранний час у девочек. Спят ли они так же крепко, как мальчишки, укрывшись простынями или сбросив их, раскинувшись в кровати, или сжавшись в комок. Девочки, их спальня — другой свет для Кольки.
Хлопнула дверь, нет, не в изоляторе, а в том, нормальном, здоровом крыле корпуса. Колька поднял голову. По дорожке по направлению к скворечнику, поставленному у кукурузы, шла Лена Лоза, шла, оглядывалась, спешила. «Вот тебе и другой свет, — подумал Колька. — Все, как у всех, и...» Тут мысль его была спугнута. Снова, но гораздо громче хлопнула дверь, и на дорожку, ведущую к тому же скворечнику, вылетел Ванька Бурак. Этих Бураков в детдоме трое. Ванька, Манька и Андрей, и все они... Бураки. Ванька — самый младший. И сейчас он резво чесал по дорожке, на ходу одной рукой подтягивая сползающие трусишки, другой утирая нос. И намерения у него были вполне определенные — обойти Лену Лозу.
И он обогнал ее, влетел в скворечник и перед ее носом захлопнул за собой дверь. И сразу же грянул дикий хохот. Хохотали ребята старшей группы, скорее всего они и натравили Бурачка на Лену. Вместе с ними хохотал и Летечка, разом растеряв все свои предрассветные страхи и ужасы. Уж очень здоровым и чистым было утро, и хотелось самому, взбрыкивая, пуститься по осиянному ровным утренним солнцем саду, спутать паутину, раскиданную за ночь в траве пауком, сбить с трав росу, разогнать застоявшуюся у забора упругую прохладу и свежесть, забраться на яблоню, поесть еще незрелых, оскомистых путинок. Но ничего этого не мог себе позволить Летечка, он мог только наблюдать. И Летечка наблюдал прилежно и пристрастно, вроде бы сам участвовал в несущейся мимо него жизни.