Отара удвоится; рядом с каждой мамашей сынишка или дочка — все в завитках, как в кружевах. Ах, картина! Подскочит, стервеныш, каждый к своей мамаше, сунет рыльцем той в живот, и та, узнав свое сокровище, станет мирно, расставя ноги, а он — сокровище-то — упадет на передние коленки, заднюху вскинет, весь юлит, а хвостишком крутит, крутит: дескать, сладко, ох, как!
В эти дни только Митрич не у дел: он бродит поодаль или забирается — черт его знает как — на конек кошары и оттуда смотрит куда-то далеко-далеко, а то возьмется драться с собаками. Ну, покою им не дает. Или разыскивает Егора Пряхина: давай махорки.
Егор же Пряхин занят. Чем? Он ходит со двора во двор и радостно смотрит на то, как мамаши кормят ягнят. Иногда не выдержит: сильными руками, которыми как-то разорвал собачонку, вдруг нежно выхватит из-под матери ягненка, прижмет к щеке и заорет:
— Ух ты, ягненок-свиненок!
В эту минуту мать-овца недоуменно глянет на Егора Пряхина и будто скажет: «Эх, дуралей. Чего над младенцем потешаешься? Пусти. Дай дососет», — и Егор Пряхин, стыдясь матери, осторожно опускает ягненка, говоря:
— На! Жадная. Не съем. А порадоваться и мне охота.
Вот так через несколько дней Егор Пряхин и будет радоваться, глядя на матерей с ягнятами, радоваться, разговаривая с Кланей, радоваться, воюя с сыновьями, слыша, как самый младший кричит:
— Я те вздрючу!
Но вот сегодня на степи пал густой туман. Туман еще можно побороть, как можно побороть темную ночь. Егору Пряхину завяжи глаза, пусти — все равно найдет дорогу в Разлом.
— Это не беда — туман, — говорит он, шагая впереди отары, бодро покрикивая: — Пошел! Пошел! — Но на душе у него все усиливается и усиливается тревога: туман густеет, а с севера — это уже совсем ни к чему — движется холодная волна, она сжимает туман, как бы кладет его под пресс и выдавливает из него мельчайшие брызги. — Ну, не беда, — говорит, утешая сам себя, Егор Пряхин. — Еще два-три дня, и мы дома. А там — сыпь, сколько тебе захочется, туман ли, дождь ли.
В этакую минуту раздумья к нему на коне из тумана и вынырнул его помощник Петя:
— К рации вас, — проговорил он, хотя издавна Егора Пряхина звал на «ты», а теперь из уважения к рации и, стало быть, важности дела назвал на «вы». — К рации вас, Егор Васильевич… товарищ секретарь райкома партии Лагутин.
Рация находилась на отдельной повозке, под пологом-брезентом, образующим кибитку. Эту кибитку тянули два изленившихся за дорогу вола — огненно-красные, с огромными рогами: клади в развалину бревно в два обхвата, уляжется. Рацией ведал Петя. Он ее налаживал для того, чтобы слушать музыку, знать то, что творится на вольном свете… а сейчас знатного чабана вызывает секретарь райкома.
— Слушаю, — забравшись в кибитку, сказал Егор Пряхин и поковырял пальцем в ухе, как бы прочищая его от ваты.
— Как у вас там? — будто спокойно спрашивал Лагутин. — Погода как?
— Отвечаю. Туман. Десять баллов.
— Где находитесь? Точно скажите.
— Отвечаю: в конце Сарпинского озера, точно — в десяти — пятнадцати километрах от Анаты. Почти, я думаю, дома. А к чему? Могу такой вопрос задать? — спросил Егор Пряхин и нахмурился.
— Здесь все покрылось льдом. Двигаться невозможно. Если можете, отходите назад. Держитесь. Это для вас экзамен, — повторяя слова Акима Морева, проговорил Лагутин и еще добавил: — Не покидайте рации, установите дежурство.
5
В тот час, когда Лагутин разговаривал с Егором Пряхиным и другими чабанами, район Разлома уже был скован льдом, а при этом еще сыпал мелкий, слюнявый, ленивый дождь-туман. Он лил беспрестанно. Да и не лил, а как-то сыпал-сыпал-сыпал, и тут же мороз наслаивал его новой коркой на толстый уже панцирь льда. Разъезженные, расписанные глубокими бороздами дороги уравнялись и теперь казались залитыми светло-желтым гудроном, таким же гудроном были залиты все улицы, перекрестки, стены домов, сараев, заборов… и не только скот, но и люди не могли тронуться с места.
Самый суетливый человек на селе — Вяльцев-Прю первый придумал способ передвижения. По крайней мере сегодня его увидели: он как ни в чем не бывало шел серединой улицы, размахивая руками… И все прильнули к окнам, дыханием протаивая на стекле лазки. По улице действительно шагал Вяльцев-Прю и победоносно посматривал на хатки, что-то крича, показывая обрывки ржавой мелкой железной решетки. Он шагал, то потрясая обрывками решетки, то рукой указывая на свои ноги, и все поняли: опутал он сапоги решеткой и теперь вольно идет, не скользя на панцире из льда.
Так он и залетел в правление колхоза, куда еле-еле добрел Иннокентий Жук, и то только потому, что жил в доме рядом.
— Разини! Недотепы! — кричал, входя в правление, Вяльцев. — Ледком улицы покрылись, так они все — на печку и сидят, как галчата в гнезде. А вот ведь, — и показал на свои ноги. — У каждого соседа решетка есть: в прошлом году на заборы для курятников сколько разобрано? Если взять в разрезе дня… — И, конечно, Вяльцев уже готов был высказать перед председателем колхоза заготовленную, обоснованную речь, но Иннокентий Жук перебил его:
— Наслушался я твоих словесей. Ты скажи — овец можно в твою решетку одеть?
— Это как повернуть.
— Да как ни поворачивай, а не повернешь. Почитай сорок тысяч голов движутся к нам сюда, лед им на пути. Вот о чем думай. А это, ясно, придумано тобой ловко… для нас — людей.
— А я и не предлагаю волам. Я говорю, если взять в разрезе дня. Ты вот сам-то обуйся да айда пошел в райком. Штаб там, наверное.
И вскоре они вдвоем уже двигались по ледяной броне к райкому партии.
А мороз трещал и рвал все, что было ему посильно: валил телеграфные, телефонные столбы, обрушивал крыши на сараях, опрокидывал плетни и раздирал деревья.
Анна Арбузина видела из окна своего дома, как мороз раздирает деревья, особенно грушу, и стремилась на волю, как птица, попавшая в силок.
— Ваня, Иван ты мой Евдокимович, — стонала она. — Выпусти меня. Босая уйду. Ведь ломает сад-то.
Иван Евдокимович больше, чем кто-либо, понимал, что происходит в природе, какие силы столкнулись в атмосфере. Однако он был бессилен приостановить все это, как человек бессилен приостановить разбушевавшееся море. Но он понимал и другое — страдания Анны: сад, раскинувшийся на площадке в десять гектаров, сад — гордость, да что там гордость — жизнь Анны Арбузиной, этот сад, с деревьями, стволы которых словно воском налиты, этот сад, наверное, мороз разрывает так же, как разорвал вон ту выросшую на краю овражка грушу, которая несколько дней тому назад развернула почки, облилась голубоватым цветом, а теперь стоит, будто придорожный столб, затесанный кверху. Но как, куда, в чем отпустить беременную Аннушку?
— Босой? Это не рассуждение, а паника, — говорит он. — Куда и в чем ты пойдешь, Аннушка? Ну, сама видишь. До сада километров десять будет? На конях нельзя, на волах тем более. Машины буксуют.
— Перелечу. Отпусти.
— Птица, что ли, ты? Перелечу!
И, увидав шагающего по улице Вяльцева, Анна закричала:
— Идет. Вяльцев-то. Смотри-ка, Ванюша.
— В самом деле. Как же это он? — глянув в окно на Вяльцева, произнес Иван Евдокимович и, выскочив на крыльцо, окликнул заместителя председателя колхоза и, увидав на его ногах сапоги, обернутые решеткой, позавидовал: «Придумал же. А я только сидел и отговаривал Аннушку!» — И с трудом добравшись до курятника, оторвал часть железной решетки, снова вошел в домик, говоря: — Молодец он у вас: вот этим сапоги опутал, вроде подковал себя, и шагает.
И вскоре они — Анна Арбузина со своими садовницами, а вместе с ними и Иван Евдокимович, — одетые в полушубки, подпоясанные кушаками, прихватив с собой, сами пока не зная зачем, топоры, упираясь на палки с гвоздями, ширкая по льду железной решеткой, которой у всех были опутаны сапоги, вышли из Разлома, направившись к саду.
А мороз рвал и метал все, что было ему под силу.
Рвал он и Аннушкин сад. Рвал дико, свирепо и бессмысленно, как рвут волки овец; отогнав от отары пятьдесят, сто ли голов, волки начинают их рвать подряд. Рвут и бросают, рвут и бросают. Рвут, пока всех не прикончат… затем нажрутся, ну, от силы каждый сожрет пол-овцы, и отправляются на отдых, покинув поле, устланное порезанными овцами. И мороз рвал сад, как рвут волки овец.
Сад вообще сейчас представлял собой нечто седое, косматое: стволы, сучья, ветки — все было покрыто панцирем синеватого льда; и все это: сучья, ветки — пригнулось, осело, слившись в одну сплошную массу. А мороз, словно взяв на себя обязанности лесоруба, рвал яблони и груши рядами.
Вот ряд яблонь и груш стоит спокойно, затем деревья начинают покачиваться, поскрипывать, дрожать, шевелить ветками, как бы прощаясь с кем-то, и вдруг мороз рвет один сук, потом другой, третий, и ствол, оголившись, посвечивая ярко-желтой древесиной, уже торчит, словно придорожный столб.