Павел кое-как справился с волнением и костяшками согнутых пальцев постучал в деревянную дверь. Никто не отозвался на стук. Он слегка нажал плечом, и дверь глухо скрипнула, но не поддалась. Долго стояла непробудная тишина. Павел даже вздрогнул, когда, наконец, послышалось шлепанье босых ног по глиняному полу. Он сдавленным голосом воскликнул:
— Слава богу, нашлась хоть одна живая душа! Что это у вас за сонное царство?
— Кому и чего еще надо?
— Мама?! — Павел задохнулся. — Мама!
— Ой, боже ж ты мой, святая заступница, услыхала мои молитвы. Сыночек… — трясущиеся руки матери никак не могут нащупать засов.
Дверь натужно скрипнула, отползла в тень. Сухонькая, как былинка, женщина плача бросилась навстречу. Но тут же как вкопанная остановилась, горестно уронила протянутые руки; в диком испуге вглядывалась при лунном свете в высокого, хорошо одетого незнакомца; нет, это не ее Павел…
— Мама!
— Голубок, чего ж ты…
Подтянут и худощав, он казался выше, чем был на самом деле. Черные, коротко подстриженные волосы зачесаны на боковой пробор. Похоже, он делал все, чтобы выглядеть старше, однако молодости спрятать, как ни старалсяне удавалось: по-мальчишечьи топорщились уши, не спасали даже тщательно подстриженные маленькие усики над верхней губой. Только карие, не по-юношески проницательные, светившиеся умом глаза смотрели серьезно, не мигая. Был он, казалось, мягким по натуре; что-то не рабочее, слишком интеллигентное во внешности, осанке, в неторопливой манере говорить, слегка сегодя густые, как у девушки, дугой выгнутые брови.
С беспокойной тревогой всматривался в Павла отец: и его сын и не его; от фамилии в нем мало, не в деда и не в брата Александра удался. Двойственное чувство владело душой Ткаченко-старшего. К острой радости нет-нет да и примешивалась какая-то смутная, еще не осознанная горечь. «Мозолистого, огрубелого мало. Как тепличный цветок с бледными прожилками. Такой немного выдюжит. Художник — всегда растение нежное, с трещинкой», — думал он.
— Значит, говоришь, юрист. А как же лепку, совсем забросил? — не без разочарования уже в который раз переспрашивал хмуро. — Маленьким хоть коников лепил, а сейчас, поди, буржуев защищать будешь? У бедных-то на защиту денег нет. Хватало бы на хлеб — и то слава богу.
Павел, угадывая тайное недовольство отца, сказал:
— Сейчас мир, а не коников лепить надо.
Мать не сводила с Павла туманившихся слезою любящих глаз, про себя досадовала на отца: все бы ему ворчать. Ну чего придирается старый? Лучше и красивее ее сына на свете нет человека.
— Ох, что ж это я сижу! — спохватилась она. — Небось, оголодал в дороге, сынок. Я сейчас, — и принялась торопливо собирать на стол.
— По нему не скажешь, что с голодного краю приехал, — выхоленный.
— И взбредет же такое на ум, — осмелилась, наконец, вступиться мать. — Глазоньки вон погляди — синь одна. А ты, отец, видать, дюже состарился, одно только плохое у всех и видишь. Мороза твоего сердца уже ничем не растопить.
— Ну, раскудахталась, квочка, — недовольно поморщился старик. Про себя подумал: всегда она, тихоня, прикрывала худым крылом своих цыплят, а они вон какие повымахали. Да что толку: ни одного путевого. Павел в буржуйскую профессию подался — юрист! Души не чаял в нем, золотые руки у парня: мастер мог быть на всю округу. Рухнула надежда, как рушится сейчас все. Нет больше твердой почвы под ногами. Мельчает жизнь. Какая-то трясучая болезнь стала, а не житье. — К горлу старика подступили слезы обиды. Вот и прожил он жизнь, а какой след по себе оставил? Чем украсил ее, что сделал, чтоб она, жизнь, стала лучше? Павел был последней его надеждой, и та лопнула как мыльный пузырь.
Не спали до утра. На рассвете Павел собрался было заснуть, но отец не дал. Уже немного успокоенный, он подсел к кровати, где мать постелила Павлу. Пошли расспросы о том, что делается в мире, почему в нем завихрилась такая кутерьма и как он, Павел, собирается устраивать свою жизнь.
— А вы тут как? — в свою очередь, спросил Павел.
— Не об нас речь. Понятно, какая наша жизнь. Я больше хвораю. Александр на войне, сестры на заработках. А мать у Ионеску за домом смотрит. Стиркой белья кусок хлеба добывает.
— Что-то слишком людным город ваш стал!
Отец закурил, закашлялся. Долго не мог отдышаться. Его неприятно кольнуло слово «ваш», но он смолчал.
— Много разного сброда понавалило, это верно, — хрипло сказал он. — Расею коммунистическую думают в яму столкнуть.
И стал хмуро рассказывать, что город теперь, как цветное лоскутное одеяло: расквартировались в нем и французы, и румыны, и англичане; пьет, веселится люд; вешают и ставят к стенке большевиков; всякий мелкий городской житель, как скот из стада, разбрелся по окрестным селам, а часть и вовсе подалась за счастьем в далекие края, чужие страны. Лишь рабочий поселок, пострадавший страшнее всего во время разгрома революции, будто по нему прошла чума, никуда с места не тронулся, примолк, ждет, что будет дальше.
— Ну, а депо как?
— Депо как депо. Когда хворь не одолевает, и я выхожу на работу. Еще и не на плохом счету у начальства. Покорный теленок, он, знаешь, двух маток сосет. — Отец не отрывал взгляда от лица сына, изучал.
— Это как на чей вкус, — отозвался Павел. — Кто телком, а кто и порядочным человеком предпочитает жить. — И обратился к матери, хлопотавшей у плиты. — Ни свет ни заря, а уже у печки возитесь. Присядьте, дайте хоть вдоволь нагляжусь на вас.
— Так у вас же с татой там что-то серьезное.
— Тато ему уже, как несладкая редька, надоел, ревниво проворчал отец.
Павел, томимый усталостью и необоримым желанием спать, тихо рассмеялся. Какое это великое счастье — знать, что у тебя есть дом, после дальней дороги всем своим существом чувствовать его живительное тепло.
4Дом Ткаченко, стоящий на отшибе, отгороженный от внешнего мира усадьбой румына-юриста, вскоре стал заполняться до отказа людьми. Зачастившие с возвращением сына гости причиняли матери беспокойство. В дом ее вдруг вошла непривычная, напряженно нервная жизнь. Встречая друзей Павла — то молодых, то уже в летах, — она тревожно заглядывала в их лица, старалась разгадать — добрый или злой пришел к ним человек: по друзьям судят о людях, а она не хотела, чтобы о ее сыне думали плохо. Город их с некоторых пор походил на кипящий котел: везде понатолкано солдат, что сельдей в бочке. Каждый божий день арестовывают, сажают в тюрьму, расстреливают; как бы и ее Павел не оступился — он еще совсем зелен, Долго ли до беды. Особенно не по душе были ей те, что очень открыто выступали против установленных властями порядков. Порядка и так было мало, а они еще и против этого малого воюют. Она давно собиралась высказать сыну тревогу своего сердца, да все подходящий случай не подворачивался.
Павел устроился в железнодорожном депо. Профессия слесаря, приобретенная им еще в мальчишескую пору, пригодилась сейчас как нельзя более кстати. Усердием в работе он чуть ли не с первых дней расположил к себе мастера и хозяину мастерских — присланного из Бухареста господина Корческу. Зато рабочим, которые знали Павла по отцу, такое рвение пришлось не по нутру. Они расценили его трудолюбие на свой лад. Ткаченко-старшему сочувствовали.
— Сынок-то с холуйскими замашками! — с нескрываемым презрением говорили одни.
— Старательный, — зло подшучивали другие.
— А на кой хрен уму-разуму его учили в Питере? Зря, что ли? Само-собой — для угодничества!
— Расплодилось этих угодников, что саранчи.
— Нынче их праздник…
Неприязнь рабочих-деповцев к Павлу росла. Многие старики перестали с ним здороваться. А молодежь поговаривала — не худо бы как-нибудь вечером придавить в темном углу выскочку; живым оставить, но так посчитать ребра, чтоб внукам заказал выслуживаться.
Отношение к Павлу круто изменилось, когда произошли события, раскрывшие глаза на вещи не только слепцам, но и зрячим… Правитель Богосу отдал приказ демонтировать последнее оборудование и отправить в Румынию, мастерские и депо закрыть. В спешке снимали станки, начали угонять подвижной состав. Хмуро, с тоской и злобой следили за происходящим рабочие. Каждый про себя сознавал, что творится нечто противоестественное: вырывают из земли корень, чтобы не дать жить дереву — всему рабочему люду. Надвигался момент, когда множество семей и без того нищих останутся вовсе безо всякого заработка, но каждый молчал. Молчал потому, что в памяти до боли свежи дни, когда была подавлена революция; на мостовых еще не высохла кровь. И надо быть безумным, чтобы начинать все сначала, тем более теперь, когда в городе скопище матерой солдатни, вооруженных до зубов наемников-чужеземцев. Таким убить безоружного человека легче, чем улицу перейти. И каждый, взвесив все, решал, что жизнь его ему еще пригодится, и молчал.