Возможно, отчаяние овладело им оттого, что отец победительно мелькнул на экране в самый разгар неприятностей, нажитых Федором из-за своего рационализаторского предложения... Чего только он о себе не услышал... А кажется, проще простого: почему заготовки для шпинделей должны быть семидесяти пяти килограммов, когда могут быть пятидесяти?! Никакой высшей математики, голая арифметика! Годовая экономия на цех получалась восемьдесят тысяч рублей. А металла-то, металла сколько сберегалось! И человеческого труда! И стружка на черновой обработке не летала бы ножами, а, самое главное, меньше было бы брака... Но у начальства нашлось много отговорок: и горьковский завод, поставщик заготовок, не может менять пресс; и у себя, в черте города, такой мощный пресс поставить не разрешат; и реализация подобных предложений снизит фонд заработной платы... Настырно обивая на заводе пороги разных инстанций, выслушивая от разных людей одни и те же слова, Федор только сжимал кулаки... Он стал собирать вырезки из газет, где писали о людях, чьи изобретения залеживались годами. Чертовщина какая-то получалась. В школьных учебниках с пафосом обличали разбазаривание талантов в проклятом прошлом, доказывали, что Ползунов на двадцать один год раньше, чем Уатт, создал паровой двигатель, Яблочков раньше Нернста — электролампу, Попов раньше пронырливого Маркони — радио... Но это когда было— при царе Горохе. А теперь?! Теперь-то почему так часто человека, что-то свое придумавшего для общей пользы, стараются всеми силами осадить? Кому это надо?
Отчасти поведение Бабурина разъяснило ему, что к чему. Василий Гаврилович сразу на него взъелся, едва Федор к нему, к первому, подошел со своим предложением.
«Ты на заводе без году неделя,— хмуро сказал он,— и не суйся не в свои дела. Инженеров, технологов наштамповали — пруд пруди, а чертежей толковых от них на новые приспособления не дождешься... Пусть бы хоть такими фантазиями занимались...»
Потом, когда Федор не отступил и его поддержал только что пришедший к ним заместителем начальника цеха Леша Пожарский, Бабурин предупредил строже:
«Смотри, Полынов, для Пожарского такие дела — реклама. Они ему позарез нужны. Его ведь мохнатая лапа двигает. Он тебя, дурака, высосет, выплюнет и дальше на повышение пойдет, не оглянется. А ты — у станка, с нами, со своими товарищами, куда тебе деться. Сейчас получаешь вон сколько, кандидат каких-нибудь наук за тобой не угонится. Поди, плохо? А новые заготовки — тебе же новые расценки. Диалектика, дружок. Так что не стоит от коллектива отрываться. Будь проще...»
Федор сгоряча начал было доказывать выгоду своего предложения, но Бабурин не стал его слушать, повернулся и ушел. И с тех пор охладел к нему совершенно, а если что и говорил о Полынове, то только на людях и всегда насмешливое. «Архимедус наш доморощенный,— кивая на Федора, мог он вроде бы добродушно пошутить в бытовке и сощурить презрительно свои светлые глаза или с притворным сожалением указать на входящего в цеховой буфет Федора: — А вот взять, к примеру, Полынова — министерская голова, и чего прозябает у нас в механическом? По нему же Госплан рыдает...»
И заработок Федора как-то незаметно упал.
Но бог бы и с меньшим заработком, и с бабуринским к нему очерствлением, и с насмешками его, другое уязвляло: многие из тех, кто был Федору приятелем, «кто считал его своим в доску, стали не то чтобы сторониться его, но быть «как-то аккуратнее в обращении с ним, словно поняли наконец, что он прежде умело притворялся, а теперь показал свое настоящее лицо, лицо человека, который жаждет оказаться на виду благодаря громким словам.
Кто ж не знает, что заготовки могут быть легче, кто не пережил унижения, вытачивая из здоровой болванки мизерную деталь; но тогда на каждом собрании можно говорить и об устаревшем оборудовании, и о нехватке инструментов, и о бракованном литье, поступающем от смежников... Да мало ли в цехе найдется таких прорех; если начать говорить, можно стать великим оратором.
Невдомек всем было, откуда в веселом беспечном парне, который для скорости, не пользуясь кран-балкой, в начале смены ворочает заготовки руками, пёренося за рабочий день до пятнадцати тонн металла, который зимой и летом готов часами гонять в футбол, на которого девушки заглядываются,— откуда в нем такая въедливость в деле, не имеющем касательства к его заработку.
Почти все рабочие в цехе были приезжими молодыми людьми, одни хотели полакомиться столичной жизнью, другие, и их было большинство, рассчитывали осесть в Москве, чтобы учиться или просто жить здесь. И для них этот старый, без хорошей вентиляции цех, который все намечали реконструировать, был лишь ступенью к какой-то более выгодной и интересной, работе и просто не мог стать родным. Оттого и настырная рачительность Полынова, многим казалась странной. Если бы делал он «налево» кухонные ножи из хорошей стали, за воротами завода ценившиеся хозяйками не меньше чем в пять рублей, или что-нибудь подобное и если бы попался на этом, то на собрании его непременно осудили бы, но многими в душе он был бы понят: человек для своего благополучия старается, может, на машину копит, что тут такого... Да и сам он не мог объяснить толком, отчего испытывает беспокойство, если видит в цехе или на заводском дворе беспорядок, отчего так и тянет переиначить по уму даже то, что заведомо ему не по силам.
Не отдавая себе отчета, он с детства привык смотреть вокруг отцовскими глазами.
У отца в совхозе все шло в дело, все подпрягалось в хозяйство, и в первую очередь умы людей. Что говорить, умел отец заставить человека думать. Хотя со стороны могло показаться, что столько заинтересованных в общем деле людей подобралось случайно. Федор и сам так считал, пока, пойдя по жизни, не насмотрелся на разных начальников, с их самомнением, надменностью или попыткой подладиться под рабочего... Нет, отец не похлопывал подчиненных по плечу, не ходил обычно на свадьбы и крестины, но через полгода молодожены получали ключи от нового дома; и ясли были и детский сад; и опытного детского врача, только что вышедшего на пенсию, он сманил из областного центра. Врач, человек одинокий, имел пристрастие к лошадям, и около его коттеджа построили денник и поставили туда рыжего мерина, которого врач сам убирал и на котором ездил к пациентам в теплое время года верхом, а зимой — в санках... И все это вроде не сам отец, а люди ему подсказали, он же только находил способы и средства выполнять их волю: детям — просторные теплые ясли, врачу — лошадь, дояркам — работа в две смены... Но стоило отцу заметить, «унюхать», как говорили в совхозе, что кто-то безалаберничает или на руку нечист, он вызывал такого человека в контору и чуть не силой тащил к огромной карте страны, висевшей в его кабинете: «Вон, гляди, какое оно наше с тобой Отечество. Таким пространствам люди нужны. Люди! А не пьянь! Не лежебоки! Не ворье и болтуны! Воровать у нас ни ума, ни доблести особой не надо. Это им, паразитам деловым, кажется, что умны больно, когда хапают, да присваивают, да своих людишек насажав где надо, шахер-махеры крутят, — и все себе! Себе! По норам своим! А государство с принципами, которые против звериных инстинктов,— это дитя еще. И сколько держав его терзало и сколько растерзать жаждут... А такие люди, получается, с ними заодно. И ты? - И ты с ними?!» Потом, когда человека спрашивали, как обошелся с ним директор, отвечали обычно с насмешкой и над собой и над горячностью директора, но не без гордости: «Да к карте таскал, государство показывал…»
Федор так и привык: какое государство!
—Спишь? — снова спросил Чекулаев.
...Верно, это и помогло ему добиваться своего: — месяца через полтора в цех пойдут новые заготовки.
—Спишь? — не отставал Чекулаев.
—Сплю,— отозвался наконец Федор.
—С лодкой-то как? Рогами упремся? — спросил Чекулаев.— Тебе бы надо по начальству двинуть, Ты сейчас на виду.
Не хотел Федор думать ни о лодке, ни о начальстве, ни о прошлом; засыпая, хотел вспоминать девушку эту, Алену... И видел глаза ее, и оттого воображал, как идет она с ним под руку по улице. Было приятно представлять это и чувствовать смуту в душе от сознания, что больше они не увидятся.
Он вспомнил, как, получив в армии отпуск, приехал в областной центр, где жила мать, разыскал дом по адресу, который был на ее письмах, и явился без предупреждения. А мать, оказалось, за те четыре года, что он сбежал из родного совхоза, вышла замуж, и у нее, кроме его младшего брата, была двухлетняя дочка. Жили они хорошо, в большой квартире, но ее муж, толстый лысый человек, так разговаривал с Федором, что было ясно: он не очень-то хочет поддерживать с ним отношения; да и мать заметно стеснялась... И Федор, наврав, будто проездом, будто спешит, отдал свои немудреные подарки, а братишке еще все армейские значки с груди, и ушел в ночь... Как одинок он был тогда на улицах малознакомого города! И утешением была лишь надежда, что встретится ему девушка, с которой, вопреки всем модам современной жизни, проживут они до конца дней душа в душу.