— Он дерется! — закричал Котя.
— Котя, не смей с ним стоять, — кричали из окна.
— Это не я стою, это он стоит, — сказал Котя.
— Ну, смотри же, придешь на нашу улицу, я тебе ноги повырываю!
— Пустите меня! — кричал Котя, хотя никто его не держал. — Пустите! Я ему ноги повырываю!
Я был уже далеко, а Котя все кричал:
— Пусть лучше не попадается! Брик — и концы в воду.
Вот наконец и угловая лавочка, маленькая, как гнездышко для птиц, но с огромной вывеской «Колониальные товары Финк и сыновья», хотя все знают, что никаких сыновей у Финка нет. Правда, когда он был молодым, и женился, и поселился в халупе, в которой еще не было подушки в окне, а было слюдяное окошко, он надеялся, что будут сыновья. Но вот истлела слюда, ее заменили подушкой, из которой уже летят перья, а сыновей все нет, одни дочери — восемь дочерей, все похожи одна на другую, все мымры, все с длинными носами, и когда они вечером выходят и стоят у забора, щелкая семечки, то не знаешь, смеяться или плакать.
У земляного порога лавочки, среди одуванчиков, вьется просыпанная в прошлом году фасоль, расцветают неведомые яркие цветы, наверное какао или финики, как и полагается лавочке колониальных товаров.
Вот в темной глубине лавочки и сам Финк в сонной одури клюет длинным носом висящие на цепи весы.
Таинственный запах перца, халвы, ванили. Как в сказке, сверкает малиновое монпансье, под стеклянными колпаками розовые пирожные, висят на ниточках серебряные колбасы.
— Ты что там разглядываешь, покупатель? — кричит очнувшийся Финк.
Теперь на его лице нет и следа сонной одури. Он стоит среди серебряных колбас, в мерцающем свете желатина, окруженный запахами ванили и лаврового листа, как колониальный бог, который сам привез все это с островов Ява и Суматра.
— Ну, тебе, наверно, надо цукерки? — Финк величественно поворачивается, и тень его носа пересекает всю лавочку.
— Четверть четвертинки подсолнечного масла, — объявляю я.
— Мальчик, ты пришел в аптеку или в бакалейный магазин? — обиженно говорит Финк.
— И не конопляного, не льняного, а подсолнечного, потому что тетя вас уже знает.
— Ну, дай уже свой пузырек, — небрежно говорит Финк, выхватывая у меня из рук тяжелую зеленую боржомную бутылку. — Иди капай подсолнечное масло, как валерианку, — ворчит он под нос и наливает капелька в капельку четверть четвертинки.
Я языком выталкиваю из-за щеки монету и подаю Финку.
— А кармана у тебя нет?
Худые, цепкие пальцы Финка не берут, а вырывают монету, кидают ее в железный ящик, и похоронный звон ее долго стоит в ушах.
— А сдачи?
— Сдачи? — Финк словно впервые видит меня.
Он вздыхает, долго роется в своей железной кассе и важно вручает монетку.
— Все. Иди!
Финк поворачивается и деловито цедит керосин, он пузырится и остро пахнет.
— Дядя, а зачем керосин синий?
— Ну, иди уже, иди. Зачем керосин синий! А что же ты хочешь, чтобы он был красный?
Теперь, по дороге, всем, кто желает, я показываю зеленую бутылку, взбалтываю масло, и бутылка искрится. Мальчики рассматривают ее, цокают языком и просят: «Дай понюхать!», «Дай попробовать!»
Навстречу медленно двигается Зюзя. Он идет и спит на ходу и что-то вяло, как лунатик, несет на веревочке.
— Эй, Зюзя, что у тебя там?
Зюзя просыпается и удивленно смотрит.
— Где?
— На шпагате.
— Ах, на шпагате?
На шпагате висит воробушек, серый, с острым клювиком.
— Ты где его взял?
— Не знаю.
— Так что, он сам попал на веревочку?
— А может, — неопределенно отвечает Зюзя.
— Ну, отдай.
— Ишь ты! — Зюзя окончательно просыпается и подозрительно смотрит на меня.
— Ну, хоть покажи!
— Ишь ты! — Зюзя прячет воробушка за спину.
— Ну, поменяемся?
— Ишь ты! Да у тебя ничего нет.
— У меня ничего нет? — Вытаскиваю спичечную коробочку. — Видишь?
Зюзя смотрит во все глаза.
Ногтем тихонько постукиваю по крышке. Жук откликается, жук топочет ножками.
— Слышишь?
— Слышу, — шепчет Зюзя.
— Нет, ты лучше послушай. — Прикладываю коробочку к его уху.
— Тикает, — зачарованно говорит Зюзя.
— Ты еще послушай.
— Ух, как тикает!
— Ну, а теперь смотри. — Жестом фокусника приоткрываю коробочку. Жук тотчас же, не раздумывая, показывает свое неподвижное лицо и уже заносит ножку за порог. Но я тихонько пристукиваю его ногтем: — Назад! — и задвигаю коробок.
У Зюзи горят глаза.
— Давай меняться!
— Поздно, надо было раньше.
Зюзя канючит:
— Дай… — Он дрожит от нетерпения.
Перекидываю бутылку в левую руку и бегу с воробушком. Если вертеть наотмашь, получается, что он летит. Навстречу, в пыли, гонит обруч Яша Кошечкин. Он останавливается — не каждый день видишь такое. Нежно-фиалковые глаза его широко раскрыты.
— Ой, что у тебя?
— Не видишь? Фокус.
— Что возьмешь за него?
— А что дашь?
— Вот обруч!
— Так он старый! — говорю я.
— Новый, только с бочки, честное слово.
— Ржавый, — говорю я.
— Почистишь мелом, будет как серебряный.
— А палочку дашь?
— Еще и палочку, хитрый.
— А ты не хитрый?
— Дай монетку, дам палочку.
— Ну, что ты за свинья, где же я возьму монетку?
— А вот у тебя за щекой.
— Так это сдача.
— А ты скажи: потерял, — советует Яша Кошечкин, глядя на меня фиалковыми глазами.
…Когда впереди катится обруч, не чуешь земли, будто летишь на пролетке.
— Эй, с дороги! Задавлю!
Из калитки появляется Сеня в крохотной жокейке, которая непонятно как держится на его жирной голове. У Сени желтый, широкий, с картинкой, фабричный обруч и такая же желтая, фабричная, с картинкой палочка. Он с насмешкой смотрит на железный, ржавый, тяжелой заклепкой заклепанный обруч от селедочной бочки.
— Аллюр! — кричит Сеня, прикасается волшебной палочкой к обручу, и он золотым солнечным колесом, не касаясь земли, легко и плавно летит далеко вперед по Большой Житомирской улице.
Я со всего размаха ударяю палкой, и обруч, тяжело подпрыгивая на булыжнике, железно и гулко грохочет, все время кренясь набок и стараясь упасть.
— Аллюр три креста! — кричит Сеня.
— Пошел! Пошел! — чуть не плача, кричу я. — Давай! Давай! — и размахиваюсь со всей силой, точно вбивая в него свой дух, свое желание легкого, летучего движения.
И вот уже тяжелый железный обруч, высекая искры, летит прямо и звонко. И я бегу за ним, я бегу, направляя его лишь легкими ударами. И мимо — деревья, мимо — заборы, белые хаты. Лают собаки, ржут жеребята.
Я и Сеня идем рядом в два колеса.
Тихий, беззвучный красивый полет игрушечного обруча и тяжкий, звенящий, земной грохот железного обруча, — как две жизни, две судьбы.
А Яша Кошечкин, видя все это, бежит сзади и плачет:
— Отдай обруч, возьми фокус, отдай обруч, возьми фокус!
Здравствуй, пустырь! Пепелище сгоревшего дома, где в серой золе можно найти и пуговицу, и кривой гвоздик, и даже осколок зеркала, где всегда миллион мальчиков. Здесь их царство, здесь никто их не тронет, никто не крикнет: «Разбойники!»
Самые маленькие, те, что и штанишек еще не имеют, а разгуливают в бумазейных платьицах, играют в классы. А уважающий себя мальчик, с глубоко надвинутым на самые глаза картузом, никогда не станет играть в классы, а играет в «расшибаловку» или в орехи, сидя на корточках у вырытой в земле ямки. Выигравший ходит гоголем и погромыхивает в кармане орехами, вызывая на поединок, и даже иногда, при большом выигрыше, на глазах у всех расколет камнем орех и медленно съест ядрышко: «Вот вам, видели, какой я богач!»
А у кого нет ни орехов, ни монет, тот играет в «принца и нищего».
— Эй, прочь с дороги!
Все сразу притихли и перестали играть, глядя на страшного пришельца.
Его звали Жорж Удар, он ходил в фуражке-капитанке с лакированным козырьком и вечно что-то жевал.
Вот и сейчас он с азартом жевал тянучку.
Папа его был балагула. Вы знаете, что такое балагула? Балагула выпивает граненый стакан водки, утирается рукавом и говорит: «Еще!» Он выпивает второй стакан и говорит: «Ого!» И только когда выпьет третий стакан, берет вожжи в руки и кричит: «Вье!»
Жорж Удар был толстый, злой и ужасно смелый. Говорили, одним ударом кулака Жорж выбивал все зубы, оставляя вам только корешки. Он приходил и всегда задавал один и тот же вопрос:
— Хочешь по морде?
Так он обходил всех, и так как никто не хотел с ним связываться, он давал бесплатно пробовать мускулы.
— Уй! Уй! — говорили мальчики, осторожно, кончиками пальцев пробуя твердые как камень мускулы силача.