Потом таким же образом последовали Комолая, Пташка, Амба, Арка и Вьюга. Все доярки давно помыли посуду и разошлись. Одна только Ольга нерасторопно возилась, толкала коров. Она еще не кончила доить, и это поддерживало Галю.
«Ну, еще четыре коровы, — считала про себя Галя, едва передвигаясь от усталости и переживаний. — Четыре коровы, а тогда до обеда все, руки отдохнут».
— Ты Чабулю еще подой, — сказала Ольга, — а этих трех я уже опростала. Молоко я в твой бидон слила.
— Спасибо. — Галя оторопела.
— Ладно. С непривычки, знамо, трудно. Привыкнешь. Работа простая, да муторная. Ты когда училась-то?
— Мама была доярка.
— Померла?
— Откуда ты знаешь?
— Иначе б ты не пошла. Ну-у! Стой, Лимон, чтоб тебя!..
Когда Галя принесла последнее ведро, у фермы уже стояла вчерашняя голубая автоцистерна «Молоко», и шофер, сняв шланг, равнодушно совал его в бидоны, и шланг сосал, хлюпал, как поросенок. У машины стояла заведующая Софья Васильевна в своей кокетливой соломенной шляпке. Она только что пришла.
Ольга, не здороваясь, прошла мимо, взяла свои ведра и пошла к пруду полоскать.
Галя последовала за ней. Берег пруда был в ямах от копыт, подойти нельзя было, не разувшись. Галя сняла босоножки и забрела по колено в воду. Она подержала горящие руки в воде.
«Привыкну, — подумала она. — Кончать буду со всеми, и руки не будут болеть, это все придет. Завтра, или через месяц, или через год».
«Ольга лучше, чем я сначала думала, — решила Галя. — Она груба, потому что ей обидно. Она права, хотя я еще ничего не понимаю. Она красивее, чем мне показалось сначала».
Больше она ничего не думала: солнце нажгло голову, и все вокруг покачивалось, расплывалось.
Разрушенная церковь-зернохранилище, роскошные купы лип и белоснежные облака дивной картиной отражались в пруду, но она этого почти не замечала, как почти не слышала, что поют петухи, что где-то хлопнула первая дверь и первая старуха, которой, верно, всю ночь не спалось, решила задать корму поросенку.
Раздались мужские голоса, и Галя увидела пастуха Костю и его помощника Петьку. Они стали открывать ворота загона, а Костя подмигнул Гале, дружески улыбаясь:
— Приступила?.. Ну, держись, бедолага… Сейчас ты беги домой и спи, сколько сможешь. Жарко в избе, а ты в огород — и там спи. Иначе не вытянешь. А руки в мокрое полотенце заверни. Вон они у тебя какие тонюсенькие. Скоро не такие станут…
— Спасибо, я так и сделаю, — пробормотала Галя, смущенная и благодарная за эти первые по-настоящему теплые слова.
— И какая из тебя доярка! — добродушно сказал пастух. — Шла бы ко мне в подпаски!
Стадо повалило из загона, и Петька отчаянно лупил строптивого Лимона, а с поля понесся опьяняющий, сказочный, непередаваемо душистый ветер; и, почуяв этот ветер, коровы поднимали морды и взволнованно мычали. Костя выстрелил кнутом раз, другой, третий, и стадо быстро, компактно пошло и пошло, почти бегом, удаляясь, подняв тучу пыли. И залаяли собаки. День начался.
Галя побрела через плотину — и вдруг увидела под ногами крохотных, как тараканы, лягушек. Они прыгали в одну сторону, возвращаясь, наверное, с ночной охоты по домам, а вокруг голосили петухи; и один, крохотный, общипанный, без хвоста, с едва наметившимся желтым гребешком, перебежал дорогу, хлопнул крыльцами и просипел: «Чики-ки!..»
А у Гали дрожали губы, потому что болела нога, и в самых костяшках пальцев рук поднялась ломящая боль. Руки повисли устало, растопыренные. Она вся успела пропахнуть насквозь навозом и молоком. Как просто: сделала положенные тысячи сжатий — и стала дояркой…
Давно уже научно и антирелигиозно доказано, что человек живет один раз. У каждого бывает одно имя, одна дата совершеннолетия и первая зарплата, один неповторимый день, когда он впервые понимает безграничность мира. Бывает один, как у Наташи Ростовой, первый бал, одно первое свидание, первый поцелуй и первая любовь.
Потом будут еще зарплаты, будут любви, думы о мире, может смениться фамилия, будут свидания, но первого такого свидания уже не будет и не будет больше первой любви.
К большинству людей это первое приходит трудной ценой, как нечто едва ли не запретное, а потому часто скомканное, и это очень обидно.
В юности мы учимся. Но учеба при всей ее прелести не самоцель жизни, а лишь подготовка к ней.
В юности мы работаем. Но работа в эту пору редко для кого уже найденное призвание, скорее всего лишь поиск призвания и просто средство к жизни.
В юности большинство людей неустроено и зависимо. Иные озабочены пустячными проблемами жилья, одежды, мелких благ, которые для зрелого человека уже не проблема. Или, наоборот, одержимы сомнительными идеями жертвенности и полного отрешения от личной жизни и благ.
Придет время, человек выучится, найдет свое призвание, освободится от досадных опек, и вообще будет у него многое из того, к чему он стремился, но уже не будет юности.
Стала ходячей фраза: «Юность моя пролетела, а я и не заметил».
Счастливая пора детства. Не всегда она была такой, но сейчас вряд ли кому придет в голову требовать от ребенка заработка на хлеб или отказа от жизни во имя чего-нибудь. Жаль, что ребенок не дорос, чтобы оценить свое счастье. Ценят детство уже взрослые, а не дети. Детство прекрасно для каждого только как воспоминание.
Когда-нибудь, когда люди перестанут тратить сумасшедшие средства на военные убийства, станут богаче и вообще будут жить умнее, они, может быть, придумают какой-нибудь остроумный выход и будут больше, чем теперь, уважать свою юность. Потому что не детство самая прекрасная пора человека, да и не зрелость, а все-таки юность!.. Завидуем тем потомкам, которые это поймут.
Однажды, когда уже совсем стало невмоготу, старая Макарова накопила четыре десятка яичек и отправилась в город на базар. В городе она остановилась у дальней родственницы, лифтерши.
Та ее сагитировала оставить деревню и подыскала место сторожихи. Потом она умерла, Макарова наняла ее место лифтера в гостинице, и так началась для Гали с матерью иная жизнь.
Галя была девчонкой диковатой, в городской школе училась без успехов: после деревни требования были не те.
Мать не могла нахвалиться новой работой: спокойно, тепло, легко; сиди себе, тыкай пальцем в кнопки. Иногда Галя каталась с ней.
Через лифт проходили вереницы людей: озабоченные командированные с одинаковыми лицами, неизменными портфелями и бутылкой кефира в кармане; шумные, безалаберные артисты гастрольных бригад; заносчивые, балбесистые футболисты; то вдруг гостиницу заполняли хитроватые юркие дяденьки-промкооператоры, съехавшиеся на совещание; то по коридорам слонялись унылые, молчаливые фигуры шашистов, участвовавших в розыгрыше первенства по стоклеточным шашкам; проезжали расфуфыренные дамы с лысеющими прилизанными спутниками и богатыми чемоданами, которые доставлялись отдельно благоговеющим швейцаром; по десять человек набивались в лифт звонкоголосые участники комсомольской конференции.
Участники конференции питались ситро и колбасой в перерывах между заседаниями. Футболисты составляли в ресторане столы и питались научно, по спецзаказу. Шашисты жестоко пили, потом некоторых тащили в номера под мышки. Кооператоры пили шумно, бойко, с поцелуями, но уходили всегда своими ногами. Артисты, кажется, не пили и не ели вовсе. А расфуфыренным дамам ужин с вином подавался в номер, его возили в лифте на подносах, покрытых белоснежными салфетками.
Галя все видела, хотя многого и не понимала, и ей хотелось сначала быть расфуфыренной дамой, потом участницей комсомольской конференции, потом артисткой, но, закончив школу, растерявшись и поддавшись матери, она стала гардеробщицей в Горном институте.
Целыми днями она принимала и подавала пальто, у нее уставали руки, опять перед ней чередой проходили люди, а она думала, слушала радио.
Потом она пережила короткий роман с одним из студентов института, который ей не нравился, но ей льстило, что в нее влюбились. Она ходила с ним на танцы, позволяла держать свою руку в кино, даже целовалась. Потом в нее влюбился другой студент, и с ним повторилось то же, только не так интересно. В третий раз это было еще неинтереснее, так что она даже расстроилась.
Дважды она пыталась поступить в институт (для того, по совету умных людей, и работала в нем), но так как горное дело было ей чуждо, а прошлые школьные успехи не блестели, она оба раза резалась, особенно не печалясь.
Ей хотелось такого… чего-то такого, настоящего, огромного. Ни мать, ни соседи, ни подружки, ни ухажеры не могли объяснить, где «оно». А «оно» где-то было, и от предчувствия, что оно может случиться, замирало сердце.