«Чудак, — как-то рассмеялся он, неожиданно сделав для себя открытие — вместе с которым почувствовал облегчение — словно груз с души упал, — чудак!» Что же это раньше его не осенило: как у каждого трудящегося человека, у нее имеется законный отпуск, плюс отгулы, так почему бы ей не воспользоваться всем этим, честно и праведно заработанным, именно сейчас, по глубокой осени, когда уже на дороге нет прежней сутолоки и суеты, когда людям словно бы передалась меланхоличность и заторможенность осенней природы.
Придя нынче на вокзал, Родин был уверен, что именно сегодня ему откроется истина. Семнадцатое число, семнадцатый поезд (из Москвы поезда шли нечетными), семнадцать часов. Алексей любил числа, несущие в себе семерку. И нынешние семерки представлялись ему залогом удачи.
Перед приходом поезда сыпанул дождь. Такие дожди в октябре сулят мало что хорошего. И все же, прячась от него под стеной вокзала, глядя на дождевые потоки, он обрадовался этому дождю. Именно так же, с дождем, приехала в тот майский день Антонина. И еще не раз шел им на счастье в те майские дни дождь… Смешно, но он начинал верить в приметы. Да и мало кто из знакомых по училищу ребят не верил в какие-либо приметы, находя им всяческое оправдание.
— Вполне понятно, — заметил как-то его приятель Якушев, — наша профессия связана с риском, и как у всех прочих, кому приходится испытывать судьбу, у нас свои причуды. У каждого своя. Ты знаешь, говорят, наш знаменитый Королев всегда носил в кармане двушку. Заметь — не пятак, не гривенник, не двугривенный, а именно — двушку. Ощупывая ее в кармане пиджака, сидел на заседаниях государственной комиссии, запускал в космос ребят, встречал их, закладывал новые ракеты… Единственный раз, говорят, забыл взять ее, когда его, быстро одев, срочно повезли в больницу. В машине вспомнил, хотел вернуться, но отсоветовали.
Алексей впервые узнал от Якушева о «двушке» Королева и, хотя не всем рассказам приятеля доверял, на сей раз не усомнился в достоверности услышанного. И великим людям свойственны слабости, которые отнюдь не умаляют их величия.
Поезд пришел без опоздания. И стоянка его не обещала быть дольше того, что значилось в расписании. Нужно было торопиться. На подножке двенадцатого вагона, как ни всматривался (сказывались сумерки), ее не увидел. Алексей пробежал состав от начала до конца. У пятнадцатого встретил Блинову, узнавшую его, но отнесшуюся к его появлению, как показалось Алексею, равнодушно, даже несколько холодно, что немало удивило его.
— Антонина здесь, в шестом, — сказала она, поправляя флажок.
Рванувшись вновь в начало состава, Алексей услышал вдогонку:
— Не просмотри!
Но как он может просмотреть ее? Или Блинова думает, что у него начисто отшибло память и он может принять Антонину за кого-то другого. Рехнулась, что ли, в самом деле тетка!
Ведь было у него предчувствие, что она в этом поезде! Что-то даже знакомое почудилось в облике одной из проводниц, стоявшей на площадке шестого вагона, но она стояла к нему вполоборота, и Алексей не успел как следует рассмотреть ее лица. Так, значит, шестой. Шестой. Посадка заканчивалась, слышался стук железных площадок, поскрипывание таких же железных лап, прихватывающих их. Едва он поравнялся с шестым вагоном, как поезд тронулся.
Задрав голову, он пытался заглянуть в лицо проводницы, но та, словно не замечая его, выбросив наружу руку со свернутым трубочкой желтым флажком, смотрела через плечо в тамбур, заинтересовавшись неведомо чем.
Все было знакомо Алексею в напряженном повороте шеи, в линии плеч, груди. Даже не видя ее лица, он догадался: она.
— Антонина! — крикнул он, цепляясь рукой за поручень.
Перрон кончался. И он, не раздумывая, рывком бросил свое тело на площадку.
— Антонина!
Она от неожиданности, словно испугавшись, отшатнулась, обернувшись к нему лицом…
— Антонина, это ведь я, — крикнул в отчаянии Алексей, — неужели не узнаешь? Это ведь я, Антонина!
Поезд набирал ход.
Ночь для нее всегда тайна, скорее, даже не ночь сама, а наступление темноты, те минуты, когда свет начинает ощутимо убывать, переливаться в темную половину, пряча одни предметы, выдвигая вместо них другие. В этот час наступают самые таинственные превращения. Ходики стучат по-иному, совсем не так, как днем. Кот Рым, который днем признает только одно занятие — гонять по улицам, к вечеру прибивается к дому, ходит по пятам как привязанный. Да и люди к вечеру становятся как бы добрее, внимательнее друг к другу, разговаривают негромко, спокойно.
Что там ни говори, интересная пора — вечер. Порой ей кажется, что вечером каждую минуту может произойти что-то неожиданное. Она любит вечера. Ей нравится с наступлением сумерек сидеть у окна, смотреть в темноту вечерней улицы.
— Ну что там высмотрела, внучка? — спрашивает бабушка, обнимая ее со спины теплыми, мягкими руками.
— Ничего, — говорит Лена, пытаясь высвободить плечо. Ей приятно, но она стесняется бабушкиной ласки. Та непременно, совсем как маленькую, начнет гладить ее по голове, жалеть отчего-то. А это совсем ни к чему. Лена не привыкла к таким нежностям.
— Охо-хонюшки, — вздыхает бабушка, — спина прямо как не своя. Должно, к погоде…
Бабушка присаживается рядом на табуретку, приближает свое маленькое усохшее личико вплотную к отпотевшему стеклу, сгоняет с правого глаза непрошеную старческую слезу и, прищурившись, тоже начинает вглядываться в уже начавшую темнеть улицу.
— Ктой-то там шастает, — спрашивает бабушка, напрягая глаза. — Никак, Коська. Он самый. Куда же это он глядя на ночь… Никак, к Клавдии? К ей. У него же сегодня гости с поселка. Ради них, видать!
Бригадир Касьян Иванович прошел по улице, словно трактор, распахивая крытыми головками подшитых валенок свежий пушистый снег.
Тихо и пустынно в доме. Весь день молчит радио.
— Поди, загуляли соколики, — говорит бабушка, косясь в угол, где на высоком комоде темнеет репродуктор. — Может, там уже кого в космос запустили, а мы знать не знаем.
В дверь настойчиво скребется кот. Голос у него требовательный, голодный.
— Мяу, мяу, — передразнивает бабушка. — Тоже мамку ему подавай! Мы сами ее поджидаем. Пусти-ка его, Лена, а то он, скаженный, голос сорвет.
В дом вместе с белым крутым облаком вкатывается черный кот. Он отряхивает от снега лапы, виновато урчит.
— Где тебя, изверга, носит? Седой уже, а все стрибуняешь. Ишь, бессовестный, обессилел совсем, слова сказать не может. Ну, пошел, пошел. Кому говорят. Плесни-ка, внучка, этому шкоднику. Да и нам вечерять пора. Мамку все равно не дождемся.
— Не буду есть, — говорит Лена твердо, как уже о давно решенном.
— Ну и помирай голодной. — Бабушка тяжело отрывается от табуретки. — Ишь, напугала тоже. Придет мамка, никуда не денется.
— Да, тебе хорошо говорить, — всхлипывает Лена.
— Ну, что с ней, с нашей мамкой, станется? Велика беда — задержалась на день-другой. Так у ней и делов в городе немало.
— Да, — говорит Лена. — Какие у нее там дела. Нет у нее никаких дел.
Смутная догадка вдруг неожиданно охватывает ее. Отъезд матери совпал с тем письмом, что принесла ей на прошлой неделе почтальонша Дуся. Мать вся зарделась, взяв то письмо в руки, и тотчас, словно боясь обжечься, торопливо сунула его под скатерть.
— От кого это, Татьянка? — полюбопытствовала бабушка, приближаясь к столу.
Почтальонша Дуся продолжала стоять в дверях довольная, посмеиваясь.
— Да так, — неопределенно ответила мать. — От знакомых.
Но по тому, как засуетилась мать, показывая как будто свое равнодушие к письму, Лена догадалась, что это письмо от того длинноносого шофера Геннадия Ивановича, который приезжал в их колхоз прошлой осенью на уборку. Это он, видать, и сманил ее мать в город, к себе в гости. Больше ей не к кому ехать. Мать и летом-то не вытянешь в город, а тут среди зимы, когда в ее группе отел начался — бросила все и помчалась. Поехала бы она так просто, от нечего делать? Да ни за что на свете! Уж Лена-то мать свою знает. К нему, к этому противному шоферу, умчалась мать. А она ей, выходит, уже не нужна. Лена вспомнила, как тот, носатый, когда к ним за матерью заезжал, чтоб на дойку ее подвезти, однажды фотографию показал. Мальчишки с девчонкой. Своих детей. Сказал при этом, глядя на нее, Лену, что, мол, без матери они. Совсем как сироты. Так вот на что он намекал тогда! И может, мать сейчас с ними, волосы им расчесывает, жалеет их. Ну и пусть, пусть. Лена судорожно глотает воздух.
— Этак, смотри, дом потопишь, — говорит серьезно бабушка, снова подвигаясь к ней. — Ах ты, глупая. Ну что с ней, нашей мамкой, станет. Приедет, никуда не денется. Давай-ка, голубка, лучше есть да почивать! — Бабушка выставляет на стол миску, хлеб, кладет ложки. Себе деревянную, ей — железную.