— Старые мы уже, Тимох, на дочек. Куда нам. Дай бог сынов вырастить.
Тимох снова лезет в то, чего наслушался от своей Волечки, только уже не в Новый завет, а еще дальше — в Старый.
— А как же Сорка у того Авраама? — спрашивает он. — Старая баба была, девяносто годов. Да и «господину твоему», Рафалку, не девяносто девять, как тому Аврааму, когда ему бог сделал обрезанец.
Крестный хочет смеяться, но под ножницами ему не очень сподручно, да и боязно — как бы не ущипнули, — и он только морщится в усмешке.
— Ты говоришь, по-соседски, — повторяет Тимохово, уже далековатое. — По-соседски бывает всякое. Тебе говорили, а я ж и сам видел и слышал, как он, Арсень, Аленку Секачиху отучивал. Игнат ее — так себе балалэй, только что посмеяться над кем-нибудь умеет исподтишка. А сама ж она — молотилка!
— Злобная вредина, аж во рту черно, — уточняет Тимох.
— Ну, — соглашается крестный. — Только и знает, что «холерия» да «холерия». Правду говорит Заяц Евхим: слово скажет, дак и не знаешь, куда его определить. Мало того, что своего с утра до ночи долбит, дак и на Арсеня еще насела. Баптист, «бог есть любовь». Когда-то хват он был, сам знаешь, а сегодня — хоть дои, такой покладистый. Дак можно уже, другая думает, и на голову человеку на… Это ж терпенье надо на такую соседушку! А тут он путо с забора схватил и давай ее по заднице хлестать!
— А сколько там и задницы той, — снова уточняет Тимох. — Высохла и она от зла.
— Ну, — соглашается крестный, — Аленка в крик: «Тебе ж нельзя! Ты ж святой!» А он: «Можно, говорит, такую, как ты, можно. Господь скотину вервием из храма святого выгонял!» А путо, то самое вервие, у него ж еще и мокрое: он только что кобылу с лужка привел. В святое утро и начали…
Тут уже крестный не может удержаться и хохочет. И Тимох разгибается над ним, не стрижет.
— С росицей оно лучше, — уточняет он и это. — И косить, и с бабой…
Тимох пришел не только стричь крестного, принес и портки шить.
В то время крестный был еще и впрямь крепок. Шил и кожухи, и суконные сермяги, которые у нас называли бурками. А портки — сколько хочешь. Мог и клеш, и «гальфе», и ни то ни се.
— Примерку сделаем, — сказал он, поблагодарив за стрижку.
Однако сначала отошел до порога, отряс пеленку от волос, сложил ее с профессиональным уважением к каждой ткани, потом взял из угла веник, замел от скамейки к ухватам, скамейку поставил к печке и повторил:
— Давай будем примерять.
— А на черта нам та примерка? — лениво и мудро спросил Тимох. — Мне лишь бы ширинка спереди.
Крестный сначала прямо возмущается:
— Ну, что это ты, Тимоша, говоришь? Нужна же мне и длина, и поясница, и в шагу…
А потом крестный смеется:
— «Ширинка спереди»… А може, тебе ее сзади сделать? Как у маленьких цыганят? С распоркою на всю…
Как-то на богатом несвижском базаре моложавый веселый мужчина так приохочивал меня брать его яблоки:
— Они ж у меня, товарищ, не глядят, а смеются!
И правда, яблоки были большие, румяные, одно в одно.
А крестный говорил когда-то и так:
— Вышел я ночью во двор, а кобыла моя: «Гы-гы-гы!..»
Даже и она у него была веселая, как бы там ни жилось и кобыле и хозяину.
Мать наша рассказывала, что детство у крестного было тяжелое: сиротой да калекой при немощной матери и старшем брате. Плохой был человек этот его старший брат Бавтрук. «Но бог дал — пошел в Плёхово в богатые примы». А крестного мой отец, старше, чем он, и уже с надежным заработком в городе, устроил учиться на портного, а потом «Рафалок наш, — мама говорила, — начал жить с иголки».
Дядька Бавтрук как закричит в Плёхове на корову: «В хлев, чтоб ты сдохла!» — так даже у нас, в Нижних Байдунах, слыхать, за два километра. Сыны у него поднялись, двое, детины как дубы, и сам здоровенный, горластый.
— Никого не боится, ничего не стыдится. Сам — постромком не подпояшешь, а то что ж, живет — ворота пирогом подперты.
Так говорил про своего брата крестный. Бывали они друг у друга очень редко («Обхожу я Бавтручка, как борону»), но об одном случае в хате брата крестный рассказывал так обстоятельно, правдиво, будто он и сам тогда ночевал. Может, впрочем, и ночевал, мы об этом не думали.
Мы — это я и все трое его парней. В сумерки мы сидели без огня, только в дверцах печки гудело и ярилось пламя. Тетка Агата куда-то ушла, и крестному было потому свободнее. Уж очень она всему учила его, командовала, вечно он чем-то ей не потрафлял.
Говорил он, никогда не торопясь, ни за машиной, ни о иглой, ну а теперь, в воскресенье, тем более.
— Легла Матруна на печи. Улеглись хлопцы, скамью к лавке приставив. Слава богу, здоровые, фасоли густой с картошкой да с хлебом как натопчутся, даже толстые доски под ними ревут. Заснули все, а сам Бавтрук не спит, лежит на кровати и позевывает во все устье, обдумывает, какое бы еще дельце где обтяпать. А потом слышит он: на кухне что-то бухтит… И все оно вот так: «Буль-буль! Кех-кех! Буль-буль-буль! К-кех-кех-кех-кех!..» Бавтрук и догадался: «Вор лезет! Хорошо, что я не сплю». Да как взревет: «Хлопцы, вставай!» Те подхватились, похватали кто что и через сени в камору. Батарейкою светят — никого нету. Что за черт?..
Он делает паузу, а мы настораживаемся: действительно, что за черт?..
— А это в кухне, в боковушке. Тесто для свиней в ушате. Подходило в тепле да только булькало себе да кехкало…
Смеются веселые краснощекие хлопцы. И сам их батька смеется, словно и не очень старше их. И я, уже самостоятельный парень, тоже смеюсь, приятно отдыхая. Мальцам если что-то смешно, так оно и правдиво, тем более что это ж их тата рассказывает. А я уже тогда и правду основную видел: правду бедного, доброго, разумно веселого человека.
— Бывают люди злобные, завистливые, — говорит крестный, помолчав. — В Плёхове был один такой, Кукель. Без ноги, на деревяшке ходил. И гвоздь вбит снизу, чтоб не поскользнулся. Так он, бывало, в церкви так и норовит, чтоб на ногу кому наступить.
Пауза.
— Или наш Турок, Микита. Коровы с пастьбы идут, а он стоит у своих воротец и спрашивает: «Дети, а чья это телушка, вон та, пестрая?» — «Это, дядько, Осечкина!» — «Вот чтоб она ему издохла!» И не потому, что Осечкина, а что чужая и гладкая.
Снова пауза. Потом смех и — новое:
— Баптисты наши крестились. В Немане около Хлюпич. По-ихнему, что ты младенцем крещен, дак это не то, надо, чтоб сам теперь к господу пришел. Людей собралось! Это же на вознесение было, и в Хлюпичах был престольный праздник. Молодежи — из всех деревень. И ты ж, кажется, был?
Вопрос — мне. Я говорю свое «был» неохотно, ведь хочется и об этом услышать.
— Просвитер ихний в чем-то черном, как попова ряса все равно, он сам до пупа в реке и каждого берет так: одной рукой под спину, а другую наложит на грудь и — эп! — кувыркнул назад в воду. Баб, девок, мужчин — одного за другим. А потом какой-то мужчина, худой и долговязый, как чепела. Его просвитер как кувыркнул, дак он еще потом, мокрый, зачерпнул той святой иордани, умылся. Люди на берегу смеются, понятно же, считай, что одна молодежь. А тот худой бредет к берегу и, руку воздев, как пророк какой, кричит: «Смейтесь, хохочите, безумцы! Посмотрим, как вы будете в вечном огне смеяться! Уготованном диаволу и ангелам его. Посмотрим!» Вот как. А подумав, дак и на черта она, прости господи, вера такая, чтоб один человек в пекле горел, а другой уже был загодя рад?..
Дат он почти никогда не знал, да и не интересовался ими. Как-то я было спросил у него, когда родилась моя мама (ее уже тогда не было, а они же с нею очень дружили), и крестный ответил как бы с наибольшей уверенностью: «Почему ж это не знаю когда? В пятницу». — «А год, а месяц, а число?» — «Кто ж его запомнит все…» Однако, как сказал бы мой друг филолог, «художественный синтез минувшего» крестный подавал готовыми картинами.
Временами, хоть и не часто, это бывало у него и не смешно:
— Хлеб с льняною мякиной не резался. Ломали его кусками, наколов ножом или черенком ложки. Тэкля, старшая сестра Грамузды, молоденькой пошла в далекое замужество на такой хлеб. Придет домой и плачет, что есть его не может. Хотела уже и совсем убегать. И мать плачет, глядя. Но отец отвез Тэклю назад. Две буханки нашего хлеба отвез, без мякины, с картошкой, и договорился, что будет посылать ей туда по буханке на две недели — пока она, молодая, глупая, привыкнет…
Но больше было веселого:
— И я тех казаков хорошо помню. Когда у нас забастовщики были, панские суслоны жгли и не пущали людей идти в имение на заработки.
— Это, видать, в девятьсот пятом году? — уточняю я.
— Ну, — на всякий случай соглашается крестный. — Може, и в пятом. Я уже тогда после призыва был. Ульяна ваша порядочной уже девчонкой была. И шустрая. Когда они по нашей деревне ехали, дак она аж на третью перекладину на воротцах взобралась, чтоб все хорошо видеть. Известно ж, казаки! Дак один с коня наклонился да за цицьку ее как схватил — чуть через воротца не перекинул!..