Иннокентий Семенович — все-таки с ним что-то такое произошло — не только не возразил, но даже не удивился такому сроку.
Почти не думая, он сказал:
— Хорошо.
— Спасибо, — сказала девчонка, — до свидания. — И протянула легкую свою ладошку.
Иннокентий Семенович поднялся и, чуть-чуть засуетившись, пожал эту ладошку и тут же вспомнил уже полузабытую радость от простого, оказывается, пожатия другой руки. Есть, оказывается, такая, понимаешь ты, радость.
Словом, на крупную голову Кологрива, на его седую, в белых стружках голову свалился нежданный и негаданный праздник.
34
Виль Гвоздев ушел из дома. Он ушел к Тамарке, в маленькую комнатку, которую занимали Тамара и ее мама в одном из тупиков Потешной улицы. Никто не знал, что было в Вилькиной душе всего несколько дней тому назад.
Буря.
Ураган.
Тайфун в пустыне!
Теперь все улеглось. То есть все там болело, где прошел тайфун, но тайфун все же прошел.
Вилька сидел сейчас с очень усталым лицом в президиуме, а Тамарка сидела в зале, и сердце ее по-матерински — да, по-матерински — сжималось, потому что Тамарка смотрела на Вильку, сидевшего в президиуме.
Чтобы не баламутить всю организацию и весь факультет, собрали вместо общего собрания комсомольский актив.
Пригласили членов партийного бюро и преподавателей. Дело серьезное — идейные разногласия среди комсомольских руководителей, между Гвоздевым и Чекиным.
Валя Чекин, не так давно стоявший заодно с Гвоздевым, но ходивший в силу мягкости характера где-то на третьих ролях, сейчас решительно размежевывался с прежним своим единомышленником. Он все время откидывал рукой мягкую прядь волос, сползавших на лоб, и говорил о том, что давно в нем накипело. Он говорил о том, что осенне-весенние события страдали односторонностью, в них было много критики, всяческого отрицания, но почти совсем не было утверждения, положительного содержания.
— В результате, — сказал Чекин, — когда наступило время работать, а не митинговать, мы не знали, чем заняться, и у нас не оказалось положительной программы. Виль Гвоздев и сейчас стоит на негативных позициях, и мы — я и другие товарищи из бюро — не можем дальше работать вместе, особенно после известного случая с Дворяниновым.
Кто-то возразил Чекину, возразил горячо, с обидой за Виля: Чекин неправду говорит, Чекин приспособленец, Чекин такой, Чекин этакий и так далее.
Затем так же горячо выступил другой, он уже не осуждал, как первый, а восславлял Чекина. Чекин — хороший товарищ, Чекин — принципиальный, Чекин — мужественный, Чекин не боится правды, Чекин… и так далее.
Бессмертный Сергей Васильевич Шулецкий воспрянул духом. Слава тебе господи — с Гвоздевым, можно считать, все покончено, остальное уляжется само собой. Сергей Васильевич не удержался, чтобы не выступить. Он бодро заявил, что все было видно с самого начала. С самого начала было видно, что из этой затеи Гвоздева — дезорганизовать учебно-воспитательный процесс — ничего не выйдет. Конечно, придется освобождать Гвоздева. Как великодушный победитель, Сергей Васильевич пожал плечами — а что тут еще прибавить?! — и, великодушно улыбнувшись в сторону Гвоздева, спокойно опустился на свое место.
Виль же сидел почти неподвижно, почти спокойный, с усталым лицом, на котором, чуть заметные, выступили розоватые пятна.
Иннокентий Семенович начал свое выступление с рассказа о поездке в Сибирь.
— Там, — сказал он, — я встретился со своей молодостью. И признаюсь честно, — тут старик Кологрив густо покраснел, — уже там, в Сибири, меня начала мучить совесть: нет, не так, нехорошо мы отнеслись к нашим ребятам, в том числе и к Гвоздеву. На днях ко мне пришли комсомольцы и попросили написать в их газету. Ничего особенного мы не сказали друг другу, но чем-то они растрогали меня.
— Здравствуйте, растрогали, — бросил реплику Таковой.
— Да, Иван Иванович, растрогали. За все это время я первый раз подумал о них: это же дети наши, наши дети, черт возьми. Дети революции.
Иннокентий Семенович как-то вызывающе оборвал свою речь и сел и минуту-другую что-то говорил еще своими старыми орлиными глазами, своей белой, гордо посаженной головой.
И все молчали, как бы продолжая слушать возбужденно молчавшего Кологрива.
— Рано ты обольщаешься, Иннокентий Семенович, — устало сказал после паузы Таковой. — Ты обольщаешься, а они вон сидят да слушают, да про себя думают. И Гвоздев сидит и думает про себя. А я знаю, о чем он думает. Так что давайте, знаете, делом заниматься. Я думаю, что мы должны поддержать Чекина и посоветовать активу отстранить Гвоздева от руководства, а Чекину предложить возглавить комсомольскую организацию. А там посмотрим.
Гвоздев весь ушел в себя, он как бы прислушивался к самому себе, к тому, что происходило у него в глубине. После выступления Такового он словно очнулся, вернувшись в эту аудиторию, в этот президиум. Он очнулся и тихим жестом руки попросил слова. Вышел из-за стола и стал отдельно от всех, видный всем со всею своей худощавой фигуркой.
— В последние дни, — тихо сказал он, — я очень много думал. Разговаривал… с товарищами, спорил… со старшими, писал друзьям. Спрашивал у них, правильно ли я живу… — Остренький подбородок дрогнул раз-другой. Виль задержался на минутку, потом стал говорить дальше. — Спорил, слушал и думал все время. Я понял… — Опять немножечко дрогнул подбородок, словно бы Гвоздеву хотелось заплакать. Но он сдержал себя. — Я понял, что жил все это время… может быть, не все говорил правильно, но жил все это время правильно.
— А что я говорил, — чуть слышно сказал Таковой.
Гвоздев вернулся на свое место, но долго еще было тихо.
Где-то в глубине аудитории, в каком-то ряду, сухо горели Тамаркины глаза в рыжих ресницах. А поверх ее головы светились большие аудиторные окна, за которыми полыхала молодым светом ранняя весна. Она полыхала над огромной землей, летевшей вместе с весенним солнцем к далекому созвездию Лиры.
Годы и годы прошли с той весны. Многое покажется теперь смешным и даже нелепым, но что-то главное из того, что случилось тогда, продолжает и сегодня занимать наш ум, волновать наше сердце. После памятных событий, всколыхнувших мир, нам отчаянно захотелось очистить себя и страну от всего недоброго, что накопилось в нас самих и в стране, от всего, что мешало нам быть достойными своего знамени, своей революции и ее великих заветов.
Москва, 1967 г.