На торчащем из травы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.
Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.
Лесной отшельник ядерного века
© Перевод Э. Рахим
В поисках свободы ты бежал из лесной глуши, скитался по провинциальным и столичным городам, а потом очутился в Африке. Ну и что? Нашел ты ее, свободу? Я ведь тоже ищу свободу, хотя и не путешествую, куда уж мне в Африку, а живу на одном месте, в забытой всеми лесной долине. И все-таки, если поразмыслить, чего я искал всю жизнь? Оказывается, я искал свободу. А понял я это совсем недавно и теперь с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что не ошибся. Тебе не кажется странным, что я вдруг заговорил о свободе! Возможно, ты еще не осознал до конца, что ищешь именно ее. Свобода ведь не конкретная материальная вещь, руками ее не ухватишь, и ты будешь искать ее, испытывая постоянное чувство голода, пока не угаснет твой разум. И все же именно ты, несчастный, безмолвный, мелькнувший в нескольких кадрах телевизионного фильма, заставил меня убедиться, что погоня за свободой стала делом всей моей жизни, что все мое «я» — бесконечное чередование мелочной удовлетворенности и вечного недовольства, надежд, гнева и страха, приведшее в конечном счете к прочно укоренившемуся во мне чувству унижения, — не что иное, как постоянно ищущее свободу сознание.
Ты, наверно, не видел этого фильма, не знал, что являешься одним из персонажей, и не заметил нацеленного на тебя кинообъектива, но я-то видел по цветному (!) телевидению, в доме владельца лесных угодий нашей долины, видел и фильм, и тебя на экране, и отчетливо понял, в каком ты тупике после всех твоих отчаянных скитаний. Между прочим, это была специальная информационная передача, озаглавленная: «Японцы, активно действующие в Африке». Ха-ха, японцы, активно действующие в Африке! Ваш лагерь разбит в сухой, изрезанной трещинами низине. В сезон дождей она, наверно, превращается в русло реки. По словам комментатора, это было где-то на границе Кении и Уганды. На экране телевизора появился страус-детеныш, которого запихивали в ящик. Неподалеку возвышался термитник. Аборигены и японцы стояли двумя отдельными группами. Видно, и те и другие недавно пообедали и впали в уныние от того, что после короткого послеобеденного отдыха их снова ждет тяжкий труд. И вдруг появился ты. Молниеносно возник из тени, отбрасываемой термитником, метнулся к зарослям кустарника, размахивая большущим сачком, и вдруг присел, откинув в сторону сачок и закрыв лицо ладонями. Бабочка улетела, а тебя, должно быть, хлестнули гибкие ветви прямо по глазам, а главное, по здоровому глазу. Другой глаз ведь у тебя почти не видит, и, естественно, ты бережешь здоровый, как драгоценность. Наверно, ты скрыл этот свой изъян, иначе бы тебя не взяли в отряд, командированный в Африку для отлова представителей местной фауны. Бедняга! Ты лезешь из кожи вон, рвешься работать даже тогда, когда другие наслаждаются коротким послеобеденным отдыхом, лишь бы не заметили, что ты полуслепой, а то еще чего доброго выгонят… Потом был такой кадр: ваш отряд плывет на пароходике вниз по Нилу, к Средиземному морю. Из воды торчат головы бегемотов, кругом плавает нильская капуста. Кинообъектив, скользнув по лицам участников экспедиции, сияющим от наигранного, показного восторга, на несколько секунд задержался на тебе. Ты устроился на корме: сидишь на ящике, одинокий, погруженный в собственные мысли. Солнце палит вовсю, а голова у тебя не покрыта, может быть, потому, что мешают бинты — все твое лицо и лоб забинтованы. Видны лишь глаза — словно черные следы пуль на белой марле. И до чего же ты истощенный, высохший, темный! Темный и сухой, как вяленая рыба. И во всем твоем облике глубочайшее уныние и усталость. Это бросается в глаза даже по телевизору. Скажу честно, не очень-то приятно было на тебя смотреть. Я спросил себя — что с ним произошло? Почему он, по доброй воле отправившись в африканскую даль, дошел до такой крайности, до полного изнеможения, до полного упадка, физического и морального, почему с покорностью переносит телесные недуги, отягощающие и без того тяжелое душевное состояние? И я ответил — он искал свободу. А потом подумал о себе и с предельной ясностью понял самого себя. Почему я, тогда еще не старый и уважаемый настоятель буддийского храма, согласился исполнять роль комедийного персонажа, который простил изменившую ему и сбежавшую с любовником жену, принял ее, когда она, далеко уже не юная, утратившая былую привлекательность, вернулась с двумя девочками, дочерьми любовника, и после этой скандальной истории был изгнан из храма, но не ушел из долины, а поселился в жалкой лачуге, построенной на месте бывшей птицефермы. Да, я понял, почему все случилось именно так, а не иначе, — я тоже искал свободу. Вот я теперь и решил поделиться с тобой моими мыслями, рассказать тебе, что я испытал за эти годы, именно тебе, хотя я не знаю, жив ли ты, вернулся ли благополучно из Африки, выбрался ли из тупика крайнего недовольства всем на свете, и в первую очередь самим собой. Именно тебе, потому что, если все же ты выжил и возвратился на родину, если ты победил все свои недуги и вновь посветлел, смыв тропический загар, и даже заплыл жирком, ты все равно отныне и до конца дней твоих не чужд того, что я называю свободой. Уж поверь мне, это именно так. Я ведь был священнослужителем и выработал в себе профессиональное чутье, помогающее мне находить слабое место у ближнего моего и прилипать к этому слабому месту прочнее, чем мокнущий лишай, с той лишь разницей, что лишай докучает, а я даю человеку временное утешение, иллюзию спасения и, когда он идет ко дну, вытаскиваю на поверхность, чтобы глотнул свежего воздуха (впрочем, после такой помощи он может погрузиться еще глубже).
Я такой. Правда, что касается твоего больного места, ты сам помог мне его обнаружить, когда на несколько секунд мелькнул в светотени кинескопа, среди всей этой экзотической бутафории — нильской капусты, термитников, — расцвеченной немыслимо чудовищными красками.
Итак, о свободе. Еще год назад, до моего внезапного нового обращения, я бы не произнес этого слова свобода ни перед тобой, ни тем более перед жителями нашей долины.
Было время, мне говорили, что лицо у меня, как яичко. Я стригся под машинку: поначалу, чтобы скрыть раннюю седину, позже, рассчитывая на эффект седого ежика. В тот период моей жизни я весь сиял от собственной добропорядочности — сияла вечная улыбка на лице-яичке, сияла седая, остриженная под машинку голова. Теперь, когда я думаю об этом, мне неясно, хотел ли я в ту пору казаться таким или действительно был таким от рождения. Откровенно говоря, не знаю. В конечном счете это, наверно, одно и то же. Я с моей постоянной улыбкой, придававшей лицу некоторый оттенок печали, должно быть, производил впечатление человека мягкого, всегда готового принести себя в жертву. И действительно, вся моя жизнь была сплошной жертвой, постоянной, никогда не кончающейся заботой о судьбах нашей долины и ее обитателей. Если у кого-либо из моих прихожан возникала необходимость сделать то или иное дело, я был тут как тут, готовый помочь. Иными словами, я жил только для нашей долины, совершенно не считаясь с собой, с собственными интересами, забывал даже о самых элементарных бытовых мелочах. Каждый мог помыкать мной, как ему заблагорассудится. И я не только терпел и безоговорочно принимал все это, но и совершенно искренне ежедневно и еженощно пекся о благе продувных хитрецов и глупцов нашей долины.
Играл ли я такого человека, или то была моя сверхсущность, унаследованная от предков? Теперь я прихожу к выводу, что, несмотря на полную зависимость от произвола жителей долины, а может быть как раз благодаря ей, я совершенно не думал о самом себе, уже в те годы я стремился к свободе и наполовину достиг ее. Я не хотел ничего, абсолютно ничего для себя лично, я, так сказать, снес частокол, окружавший мою личную жизнь, и стал относиться с пренебрежением к собственным желаниям, словно они были не мои. Очевидно, именно поэтому, обобранный до последнего медяка, загнанный и униженный, я не чувствовал себя ущемленным и считал такое состояние вполне естественным. Отсюда и моя улыбка — тихая, ясная, отнюдь не вымученная. Это ли не свобода?! Помню, пристал ко мне наш сельский учитель, человек раздражительный и в тот момент очень раздраженный, и настойчиво потребовал, чтобы я раскрыл перед ним мою истинную сущность — не верил он в мое самоотречение, подозревая, не бурлят ли под этой маской низменные чувства: обида, жгучая злоба, черная ненависть. Я по своему обыкновению молча улыбался в ответ, а в голове у меня свистел ветер свободы. Правда, в то время конкретных мыслей о свободе у меня еще не было. Учитель изводил меня своими приставаниями как раз в ту пору, когда моя жена после громкой, как набатный звон, связи со своим и его, этого сельского учителя, коллегой вернулась ко мне, то есть очень давно. Возможно, учитель завидовал своему коллеге, отбившему у меня жену, потому с такой яростью нападал на меня. Как бы там ни было, но я сделался всеобщим посмешищем, мишенью для нападок и издевок всех обитателей долины. Еще бы, от человека сбежала жена, открыто ушла к любовнику, а потом вернулась, и муж ее принял! Впрочем, эта скандальная история вызвала и сочувствие ко мне, за мной окончательно утвердилась репутация человека жалкого, абсолютно безвредного, безропотно подчиняющегося любым обстоятельствам. Кроме того, теперь, задним числом, мне кажется, что нельзя считать пострадавшей стороной только меня. В настоящее время, когда жена снова живет со мной, она, одержимая ненавистью, не устает упрекать меня в коварстве, равнодушии и лицемерии, прикрытых добродушной улыбкой, — короче говоря, утверждает, что я в погоне за своей пресловутой свободой толкнул ее в бездну порока и довел до отвратительной, жалкой жизни. В этом есть доля истины, хотя на самом деле все обстояло гораздо проще: я не хотел вмешиваться в свободу жены, равно как и не хотел допустить вмешательства в мою свободу. Жена никогда не упоминает о «своей» измене, она называет это «наша» измена (подразумевая себя и меня) и, очевидно, на пятьдесят процентов права. Впрочем, я не уверен, что все зло коренится в измене, скорее уж если в чем-то и было зло, так это в нашей супружеской жизни, а измена стала лишь ее естественным завершением. Наша история — и супружеская жизнь, и последовавшая на каком-то этапе измена — довольно простая, так что прошу ее выслушать. Мне хочется, чтобы ты узнал, как я жил раньше, до измены, и как живу теперь с вернувшейся ко мне — развратной! — женой, узнал и понял особенности теперешнего нашего существования, ибо оно оказывает определенное влияние на мое мышление.