«Я не судья, верно? – Бурнашов уже с иным чувством обследовал полузабытые лица. – Я сам плоть от плоти, таков же. Только я вырвался наконец из паучьих лап, я свободен. Но я не судья, не-е…»
Лишь Космынин непонятно чем связывал Алексея Федоровича с прежней жизнью, и эту нить надо было оборвать. Это осенило неожиданно, и, отмахиваясь от хмельных приглашений, Бурнашов протиснулся в дальний угол. Не подымаясь, барственно отстранив от себя резную трость, Космынин протянул торопливо руку для пожатия, но Бурнашов не заметил ее. Космынин поправил очки и спросил:
– Сын-то на кого похож?
– А ты как думаешь?
Космынин пожал плечами, о чем-то загадывая, и снова спросил язвительно, с намеком:
– Расплатиться не забыл за все?
– За этим и искал тебя…
Уши заложило внезапно, и Бурнашов слышал свои слова как бы сквозь вату. Но что-то во вспыхнувшем взгляде, в яркой голубизне глаз насторожило и испугало Космынина.
– Бить пришел? – спросил он, упреждая замысел.
– Угадал…
Бурнашов коротко замахнулся.
– Но-но, не распускай руки. Я тебя не боюсь.
– Я бью только врагов, а ты гнусь…
– Так и скажи, руки коротки, – огрызнулся Космынин, смелея. – Привык кулаками решать.
Бурнашов вдруг устал, голова закружилась, дымное облако щипало глаза, и, наверное, от чада туманился взгляд, наворачивалась слеза. Бурнашов сам себе показался жалким, он уже забыл, зачем подошел к Космынину, и сейчас недоуменно смотрел на его темное, сжигаемое внутренним огнем лицо.
С чувством зыбкости Бурнашов вернулся домой. Выдохшийся, опустился на стул возле порога, тупо разглядывая себя в зеркале, сказал жене: «Лизанька, если бы ты знала, как я тебя люблю. Мне так страшно тебя оставить одну».– «Алеша, ты о чем говоришь?» – «Да так, почудилоcь. – Бурнашов вяло взмахнул влажной ладонью, пытаясь обрать с лица странную невидимую паутину, облепившую и скулья, и рот. – Ты знаешь, в груди что-то… зажгло…»
Ранним утром (ни свет ни заря) вдруг позвонил Космынин и сказал, что умер Алексей Бурнашов, что его увозят в Спас на деревенский погост и что все худо, осиротела русская литература, и эту утрату мы представим лет через пять, когда опомнимся. И еще добавил, гнетуще помолчав, что покойный страдал за весь народ, но изводил близких своих и друзей, и что он, Космынин, прощает все Бурнашову, ибо про мертвых плохо не говорят. Космынин еще долго и монотонно бубнил в трубку, словно бы заглушал внутреннюю тревогу иль сам был убит известием и сейчас невольно вспоминал свои прегрешения перед усопшим и старался в чем-то обелить себя, оправдаться, будто дух Бурнашова сейчас зорко навис над Космыниным, проверяя на честность и крепость каждое слово. А может, он, Космынин, готовился сейчас к поминному слову, что произнесет над разверстой могилой, уже чеканил слова, которые, быть может, останутся во всеобщей памяти, ибо сказаны-то будут над Бурнашовым.
… Я знал его близко, так близко, пожалуй, его никто не знал. Мы были словно единоутробные братья, капал в трубку Космынин. Он все хотел заново вылепить, он подавлял нас не оттого, что не любил и презирал, но потому, что любил сразу всех и хотел видеть их совершенными…
Тут голос Космынина пресекся, слышно было, как он завсхлипывал, зашмыгал носом. И у меня меж лопаток просочилась морозная струя, и, глядя в темное московское окно на собственное размытое отражение, я отчего-то вспомнил раннюю весну прошлого года, крохотный переделкинский пенал с капающим умывальником и съежившегося, какого-то скомканного в углу кровати Бурнашова с его полыхающим взглядом, будто изнутри, под широкою лобной крышей горели плошки. На скорбно-белом лице эти глаза жили особенно, отдельно от плоти, как бы сама душа взирала на вас любопытно и с пристрастием сквозь распахнутые фортки.
… И неужели прошел лишь год? Только год минул? Для меня серый, вялый, как прядево, с редкими углами мелких событий. И за это же время оплавилась, догорела, завершилась судьба, так высоко почитаемая нами. И вот уже скорбят, плачут по ней другие, опомнясь и бия себя в грудь. И когда Космынин заикнулся, не желаю ли, мол, проводить Бурнашова, я торопливо согласился.
Я не буду описывать долгой дороги, ибо вся она прошла как в прогорклом тумане. Но мне показалось странным, что Космынина в похоронном автобусе не оказалось. Мы как-то съежились, нахохлились, собрались черным гнездом в переднем углу автобуса, стараясь не смотреть на простенький гроб, перевязанный ремнями. На ухабах трясло немилосердно, и Лиза, словно все еще опасаясь за мужа, отстраненная от нас, совсем одинокая, покрытая тонкой черной шалью, придерживала крышу домовины. Лиза держалась стойко, второе горе подряд, казалось бы, должно было скосить ее, но смерть мужа, напротив, вызволила ее из забытья. Лиза была холодно-деловитой, рассудительной, так мне показалось вначале, и лишь когда зять Чегодаев хотел было настоять на чем-то своем, женщина вздрогнула, закричала осатанело, с перекосившимся лицом: «Не надо… прошу вас… не надо». И стала понятно то напряжение, с каким жила вдова, с какою мукою она облеклась в личину отстраненной холодности.
В Спас приехали затемно. Извещенная телеграммой, Лина протопила, убрала избу. Автобус разгрузился и ушел. Кто-то невидимый в темноте заплакал, запричитал. Мы все вдруг оказались не у дел, покинутыми, бесцельно стояли в палисаде, курили. Откуда-то, подсвечивая фонариком под ноги, явился, прихрамывая, Космынин. Я ни о чем не спрашивал, и Космынин молчал, тяжело опираясь на палку. Из сеней падал сноп света, и Космынин тянул голову в притвор двери, желая попасть в избу, но и не осмеливаясь нарушить запрет, наложенный на него. (Это после узналось, что Космынин не имел даже гостевых прав, явился в сельцо незваный, как тень, за прощением неясных грехов и не понятых им обид.) Он еще потоптался на заулке, стараясь слиться с приезжими, но, чужой им, снова пропал во тьму. Гости тоже разбрелись по Спасу, привыкая к месту, выбранному Бурнашовым на вечные времена. Я же непонятно чего медлил, боялся упустить что-то важное, невосполнимое, словно бы уже тогда знал, что стану писать о Бурнашове. Какой-то голос нашептывал мне: будь тут, будь тут. Я поднялся на крыльцо, стараясь не скрипнуть ступенями. В сенях неожиданно и лишне стояла темно-коричневая крыша домка. Дверь в избу была открыта, оттуда веяло мертвым и страшным.
Я вошел в кухню, и неожиданно картина, открывшаяся взгляду, поразила меня и запечатлелась навсегда. Гроб стоял на двух табуретках. Лиза пинцетом снимала с лица Бурнашова слои марли, один за другим; нет, она не распаковывала, не открывала его на посмотрение, убеждаясь, что ничего не нарушилось в нем от дорожной тряски, но словно бы с любованием вылепливала новое обличье, с которым предстояло жить будущему Бурнашову. Каждое движение женщины было неторопливым и вместе с тем нежным, осторожным и непугливым, будто не пинцет был в ее пальцах, а острый скальпель. За последним слоем марли открылось костяное лицо, Лиза поцеловала его в губы, потом, опершись на обе стенки домовины, застыла над покойным в оцепенении, не сводя своего взгляда с родимых черт. Я вдруг устыдился, понял свою лишность в эти минуты прощального уединения, отступил за ободверину, тупо озирая бревенчатую стену с длинными волокнами мха. Мое внимание привлек бумажный лоскут с четвертушку тетрадного листа, где пробежисто, с крутым наклоном было написано: «Если имеете веру с горчичное зерно и скажете горе: сойди с места и низвергнись в море, она тотчас же повинуется вам».
О какой же вере шла там речь?.. Я куда позже стану размышлять над этими строками, они врезались в память мою сами по себе, но тогда я и не подразумевал, что они запечатлелись во мне. Я лишь скользнул взглядом по словам, как и по всей охряно-темной стене, еще полностью во власти недавней картины, и тут явилась горбатенькая старушонка в черном плату, повязанном в роспуск. Именно такая и должна была навестить покойного перед полуночью, уже не земная, цветом сравнявшаяся с древесной корою, а может, и явившаяся из глубин лишь затем, чтобы проводить туда скитальца. Она сняла литые резиновые калоши у порога и мягко, бесплотно прошелестела в горенку, там поцеловала вдову, достала с груди книжицу и принялась читать. Тут меня негромко окликнули из сеней, позвали на ночлег…
Следующим днем Бурнашова вынесли на улицу. Вдруг не оказалось полотенец. Гришаня помялся и сходил за своими, припасенными загодя. Вокруг сбилось все сельцо, в большинстве старушишки, преклонный народ. Чернобесов хмуро стоял в отдалении, заломив шапку на затылок, вроде бы безучастно глядел в ясное небо. Часто передо мною мелькал Космынин, норовил попасть мне на глаза, чтобы я замолвил слово, но я отчего-то отводил от него взгляд, будто бы боялся провиниться перед Лизой. Бурпашов лежал с мученическим лицом, полным страданий: он и сейчас, в вечном сне, не мог отмякнуть, оттеплиться, боролся с кем-то невидимым, отстаивал свою волю.