Вот задача так задача. И гордыню смирил, и действовать готов, а что делать — не знаю, среди людей — как в темном лесу. А потому, что не ищу честного и откровенного слова о жизни, вот что. Генка вот иной раз начнет высказываться, так я, вместо того чтобы на ус мотать и мозгами своими соображать, останавливаю его, да еще в маньяки записал! Вот как получается… Ну, раз остановлю, два остановлю, а на третий раз он рукой на меня махнет. Да ведь на меня ли только! — вот в чем вопрос. Он, значит, махнет, да я махну, так мы и размахаемся, а толку что от этого махания? Ведь если по правде сказать, мне же первому и вред от этого махания: он на меня махнет да попутно и на неисправную проводку на ферме махнет: а, мол, шут с ней, не мое, гори она синим пламенем! Кому же будет в таком случае ущерб в первую очередь? Ни ему лично, ни мне, ни Бардасову, а всей колхозной жизни ущерб будет. А у кого первая ответственность за состояние колхозной жизни? У меня, как у партийного работника. Вот и выходит, что махание-то мне первому и вредно.
Но что же получается, если черту подвести? Получается, что мне надо побольше живых людей слушать и не пресекать откровенные высказывания, чтобы не боялись они искреннего слова, и тогда я буду знать истинное состояние жизни и точно определю направление своей полезной работы.
Так вышло, что первым человеком, с которым я поделился своими сомнениями по поводу трудодней, оказалась Нина Карликова. Мы вместе вышли из правления. Было уже темно, на дорогу, на дома и на голые ветлы сеялся снежок, и мы шли как по пуху. Сначала говорили про то да се да про Генкину скорую женитьбу, а потом разговор перескочил на колхозные дела. Почему не весь народ считает колхозное добро своим? Почему другого нисколько не трогают нужды и заботы колхоза? Гниет ли сено, мокнет ли хлеб под худой крышей или разграбили подчистую еще исправную ходовую машину — его не очень-то все это трогает. И редкий человек повернет лежащее поперек вдоль, пока не прикажет начальник. А ведь мне кажется, что лет десять назад еще было не так, или я ошибаюсь? Когда я работал инструктором в райкоме партии, побывал на всяких собраниях во многих колхозах района, и вот что чувствуется явно: люди во что бы то ни стало хотят получить за свою работу как можно больше, и все тут! А вот колхозника, озабоченного тем, как получать побольше от земли, как умножить колхозное богатство, такой речи от колхозника на собрании я что-то давненько уже не слышал. Как ты думаешь, Нина, почему такое положение? У нас, у партработников, есть прекрасный обычай: как можно быстрее внедрять в жизнь опыт передовой работы. Но может быть, мы мало думаем о том, что этот так называемый передовой опыт не везде может быть внедрен и не везде надо внедрять в жизнь силком? Как ты думаешь, Нина? Не вредит ли нам же такая кампанейщина? Вот я помню, что года два назад один наш председатель колхоза написал в «Литературную газету» большую статью. Было там и о трудоднях, об оплате рассуждение. У нас, мол, уже лет десять платят колхозникам надежно, и оплата эта по трудодням получается в два раза выше совхозных норм, и поэтому, мол, наши колхозники не примут оплату по совхозным нормам, она для них только вред. И вот у нас перешли опять на трудодень, потому что оплата по трудодню выше получается. Но ведь у нас колхоз еще очень слабый, у нас нет ни одной современной капитальной фермы, у нас механизация на низком уровне, про нее даже серьезно и говорить нельзя. Но как же все это делать, как строить?
И Нина отвечает, что она об этом же самом тоже очень много думает, и вот ей кажется…
— Конечно, это не решит сразу всех вопросов…
— Что же это такое, Нина?
— Да вот если ввести бригадный хозрасчет? Ну, не обязательно во всем колхозе сразу, а в какой-нибудь одной бригаде.
— В Тюлеккасах, например.
— Можно и в Тюлеккасах, если, конечно, колхозники согласятся, раз уж у нас такая демократия.
Я слышал давно об этих хозрасчетах, но они все больше на предприятиях государственных, но чтобы был такой хозрасчет в наших колхозах, нет, не слышал. И я прошу Нину растолковать мне, как бы это выглядело на деле, у нас.
— Тебе это на самом деле интересно?
На шапке у нее, на воротнике, на плечах — снег, ли-но на морозе разгорелось, глаза блестят, бровь поднялась удивленно:
— Правда?
— Да я готов слушать тебя хоть до утра!
— О, ты становишься настоящим кавалером!..
— Ради внедрения хозрасчета в Тюлеккасах я готов на все.
— Но сначала нужно раскачать Михаила Петровича, потому что все, что я скажу, он встречает подозрительно: у нас, мол, колхоз, а не райфо. Раньше он считал, что экономист — это тот, кто экономит копейки. Он ждал, что я ему буду подсказывать, где чего урезать да выгоднее продать капусту; а я, видите ли, предлагаю разорительные для колхоза прожекты!
— А что ты предложила ему такое?
— Я посоветовала ему, да и с Бардасовым говорила, что деньги, которые у нас есть по статье «капремонт», пустить на строительство. Чего ремонтировать бесконечно наши гнилые развалюхи? Так нет же! Бардасов смотрит на Михаила Петровича, а тот одно твердит: «Такие положено. Другие пусть идут на риск, а я под суд не пойду», — сказала Нина визгливым голосом Михаила Петровича. — Вот и поговори с ними! Ну, мне что… — И она пожала плечами.
— И ты туда же, — сказал я. — Моя хата с краю…
— Да что делать-то, Саша?
— Бороться надо, вот что.
— Бороться? — И она даже с каким-то презрением взглянула на меня. — До каких пор нормальную жизнь мы будем превращать в эту борьбу? До каких пор тратить свою энергию, свои силы на доказательство того, что снег — белый, а сажа — черная? Нет, Саша, я не хочу участвовать в этой глупой борьбе.
— Но кто-то должен убедить того же Михаила Петровича в пользе хозрасчета.
— Его не убеждать надо, учить, посадить за парту и учить. А если учеба не поможет, его лучше всего отправить на пенсию. Это будет гораздо выгоднее для колхоза. А для борьбы, — продолжала она, помолчав, — есть более достойные области: борьба с болезнями, со стихией, науки разные… Да и много чего. А тут не борьба, а возня мышиная, вот и все. Нет, Саша, это уж ты воюй с Михаилом Петровичем, — сказала она упавшим голосом.
— Но чтобы мне воевать с ним, мне надо знать, в чем суть этого самого хозрасчета, да и всех этих операций с банком.
— Давай в другой раз, Саша? А то что-то холодно, да и домой пора…
Холодно? Нет, было вовсе не холодно, да и по лицу ее нельзя было сказать, что она замерзла. Да и рука у нее, когда мы прощались, была теплая. Но почему как-то сразу увяла, погасла Нина? Может быть, я не выразил особенного осуждения Михаилу Петровичу? Да, пожалуй… Она хотела видеть во мне единомышленника, но я промолчал, не поддержал ее, и она замкнулась, я стал ей неинтересен, чужим человеком… Нет, не знаю, не знаю. Но так или иначе, я узнал от Нины многое, и хотя я не спешу осуждать Михаила Петровича, но мне кажется, что она права. И в том, что она говорила, есть, мне кажется, то самое дело, которое я ищу.
Теперь я живу на другой улице и с директором школы Цветковым по утрам не встречаюсь. И очень хорошо. Еще до недавнего времени с какой-то иезуитской настойчивостью напоминал, что «держит для меня» восемнадцать часов в школе, хотя по хитрой улыбочке, по всему его гладкому обличью я видел, что он прекрасно осведомлен про Надю и про то, что никакие часы уже не нужны. И вот наконец-то я не встречаюсь с ним по утрам и спокойно шагаю по заснеженной улице в правление. Весь Кабыр уже в дымах, и когда утро тихое и морозное, дымы поднимаются высокими столбами и там, в морозном тумане, уже порозовевшем, сливаются, образуя некое облако. И мне кажется, что это облако уж никогда не развеется, не развеется до весны, как не выветрится и из самого Кабыра едкий, жирный запах кугара, запах, в котором смешалась паленая щетина, горелые перья, сало. С первых устойчивых морозов весь Кабыр только тем и занимается, что колет свиней, телят, рубит гусям и индюкам головы, палит, жарит, пьет и хлебает кагай шюрби, этот вкусный суп с требухой. А по вечерам в каждом почти доме веселый праздник, но Бардасов их с раздражением называет «поминками по свиньям». Да и народу в эти дни заметно прибавилось в Кабыре — ведь на эти праздники съезжается и родня из других деревень, и вот даже утром то у одного, то у другого дома мерзнет запряженная лошадь, а гости, видно, засиделись за прощальным стаканом вина. И в самом деле, время шюрбе — время мясной похлебки.
Я уж не чаю, когда оно кончится, когда над Кабыром разнесет ветер облако вонючего, едкого кугара. И еще вот жалко Бардасова. Никогда еще не видел я его таким мрачным и подавленным.
Вчера вечером зашел он в партком, как это часто бывает, в пальто уже, в шапке, сел к столу, повесил голову и сказал обреченно: