— Нет, сударь…
— Ну видите. Я часто стою у окна, когда вы по утрам направляетесь на работу, а вечером возвращаетесь домой. Из окна моего кабинета все великолепно видно. Я знаю вас всех по имени, а многих и лично. Я подробно осведомлен о вашей жизни, семейных делах, партийной деятельности. О, я хорошо знаю всех вожаков в каждом цехе. Знаю партийных агитаторов и фанатиков из синдикатов — всех, до последнего. Больше того — я знаю, какое впечатление производят на моих рабочих исход муниципальных и парламентских выборов, кризис кабинета и новый закон о воинской повинности, меры, принятые префектурой против преступной пропаганды, и последняя речь лидера социалистов… Но к вам это не относится, Жан Морен. Вы — не социалист. А в синдикат вы вступили из чисто практических соображений. Поэтому лучше будем говорить о вас. О вас и обо мне. Надеюсь, мы поймем друг друга…
Я знаю, что вы хотите сказать. Если бы вы не были таким застенчивым, вы бы уже раза три повторили: дайте мне работу, если не у печей, то на складе или в упаковочном. Назначьте меня возчиком угля. Я уже столько раз все это слышал и столько раз повторял: нет. Все вы, когда остаетесь без работы, думаете, что можете выполнять любую работу. Но вы заблуждаетесь, мой друг. Мы, работодатели, хорошо знаем, что такое профессия и трудовые навыки. Оттого, что вы выработаете в день на пять сантимов больше или меньше, зависят миллионные прибыли, которые мы получаем и которые мы можем потерять.
И потом еще одна вещь. Если рабочий, — как в данном случае вы, Жан Морен, — лишился пятнадцати процентов зрения или другой способности, кто может поручиться, что он вскоре не лишится еще пятнадцати процентов, а через полгода — еще. Эти хронические заболевания не поддаются никакому учету, как сказал мне сегодня заводской врач, и на него в этих вопросах можно положиться. А что значит в бюджете завода один утративший трудоспособность рабочий, которому надо выплачивать пенсию, это вы понимаете, Жан Морен.
Жан Морен, услышав свое имя, встрепенулся. Его убаюкивал этот благозвучный голос, опьяняло окружающее великолепие. Но теперь он очнулся. В нем словно проснулось подозрение, что дело его принимает неблагоприятный оборот. Но все это казалось ему чем-то случайным и далеким, каким-то незначительным эпизодом. Здесь ведь было так тепло и хорошо. Пепельница отливала неуловимыми иссиня-зелеными тонами, казалось, ею можно было любоваться всю ночь напролет.
Господин Пирсон продолжал, слегка опустив голову, уставившись меланхолическими глазами на хрустальную крышку чернильницы.
— Разрешите мне, друг мой, говорить за вас. Я вижу, вы человек застенчивый. Вы не привыкли говорить и не можете выразить свои мысли. Однако вы думаете — это я знаю из опыта. Шестьсот пятьдесят шесть уволенных по заключению врача — вы понимаете, что это достаточная цифра, позволяющая как следует изучить вашу психологию. Да и вашу логику. Одинаковая работа в одинаковых условиях выработала у вас одинаковые чувства и одинаковый образ мышления. Как и ваши предшественники, вы хотели пригрозить вмешательством своего профессионального союза, всяческими там протестами, судом и в конце концов даже стачкой. Но вам не следует быть наивным и воображать, что я всего этого не учел заранее. Разговор с представителями синдиката для меня неизбежен. Не скажу, что с ними так же приятно беседовать, как с вами. Но тут уж ничего не поделаешь. И путь капиталиста не всегда усыпан розами. Но в конце концов мы справляемся и с ними. Вы в своем союзе одни из многих тысяч ничего не значащих, незаметных членов, и ради вас одного союз не рискнет поднять большой шум. К тому же у меня всегда под рукой десятки неопровержимых доводов, против которых они бессильны. К счастью, мы живем еще при том проклятом капиталистическом строе, который предусматривает некоторые права и для капиталистов и при котором так называемые эксплуататоры тоже еще имеют возможность жить. Может быть, порою и у них самих возникает небольшой конфликт со своей совестью, но и тут ничего не поделаешь. Это все мелкие эпизоды крупного конфликта между трудом и капиталом, который не зависит от нашей доброй воли и в котором мы не повинны. Вы против этого ничего не имеете возразить, Жан Морен?
— Нет, сударь…
Жан Морен посмотрел теперь на опущенные веки и тонко очерченные губы господина Пирсона, из которых так легко лилась благозвучная речь.
Господин Пирсон заложил ногу на ногу.
— Это была, скажем, фактическая, логическая сторона вопроса. Если говорить деловым языком, вы сперва прибегаете к предложениям и угрозам. Когда же они не помогают — а они никогда не помогают, — начинаете упрашивать. Надо признать, что это самая неприятная сторона дела. Порою это становится даже очень неприятным. Больная жена, двое-трое, а то и четверо маленьких детей, старики родители… Удивительно живучи эти старые рабочие! Откровенно говоря, это те аргументы, против которых труднее всего возражать. Как бы неправдоподобно это ни звучало, но и у капиталистов и эксплуататоров бьется в груди сердце…
Опущенные веки дрогнули. Полукруглые складки у уголков рта стали еще заметнее. В голосе послышалась слезливая нотка.
— И у капиталистов и у эксплуататоров может быть своя семья, жена, дети и родители. По легко понятной аналогии его тоже трогает, даже потрясает несчастье другого человека.
Миновав чувствительный момент речи, господин Пирсон спустил ноги с пуфика. Положил ладони на подлокотники кресла. Поднял глаза на небольшую статуэтку каррарского мрамора — женщину в шлеме, с птицей в руках. Статуэтка стояла на старом, переплетенном в коричневую кожу фолианте. И вместе с переменой позы изменилось и выражение его лица, мгновенно исчезли и мягкость, и меланхолическая задумчивость. Взгляд его стал острее, губы плотно сжались.
Часы в столовой снова заиграли мелодию из «Мадам Сан-Жен». И господин Пирсон и Жан Морен прислушались. Последнего почему-то раздражала эта грубоватая, задорная мелодия. Часы играли долго. Невозможно было дождаться, когда они, наконец, начнут бить. А когда они пробили, Жан Морен снова вспомнил, что ему уже давно пора быть в постели, что ему целый час добираться до дому, что под мостами Сены теперь лежат густые черные тени, что против большого закрытого ювелирного магазина каждый вечер сидит на тротуаре тощая, затравленная кошка и ноет, как нищая, у которой вместо носа безобразная впадина… Вздорные и бессвязные мысли, не имеющие ничего общего с тем, о чем говорит здесь господин Пирсон.
Господин Пирсон продолжал уже тверже, решительнее и с большим жаром.
— Да, мой друг. Мы с вами принадлежим к двум враждебным классам — и этого нам вовсе не следует скрывать друг от друга. Откровенность — лучший путь к взаимопониманию. Ведь мы с вами не виноваты в том, что на свете существуют капиталисты и эксплуатация, буржуазия и пролетариат, тезис и антитезис, классовый антагонизм. И не в наших с вами силах предотвратить то, что естественно произросло в ходе экономического развития — точно так же, как мы не можем остановить движение солнца или предотвратить затмение луны. Затмение луны… вот именно, мой друг. Хотим мы этого или не хотим — мы участвуем в великом социальном прогрессе и содействуем ему. Мы оба, Жан Морен, — вы и я. Я, пожалуй, позволю себе сформулировать это так: я и вы. Несмотря на то что вы пролетарий, а я капиталист, несмотря на то что все, чем вы сейчас обладаете, — это ваши пятьдесят восемь лет и полуслепые глаза. Зато вам принадлежит будущее. Я же владею сейчас миллионами, но зато обречен на неизбежное вырождение и гибель. И если мы подытожим все, о чем мы с вами тут говорили, то, полагаю, можем прийти к выводу, который удовлетворит нас обоих.
Вы, мой друг, говорите мало, потому что излишне робки. Однако мне кажется, я высказал все, что вы думаете, — все, что вы, несомненно, сказали бы, если бы привыкли говорить на подобные темы.
Итак, диалектический ход нашего разговора примерно таков: вы прежде всего протестуете против своего увольнения. Вы грозите синдикатом, своими вождями, судом и, наконец, намекаете на стачку и другие возможности, вплоть до посягательства на мою жизнь. Одним словом, вы пытаетесь меня запугать. Но меня нельзя запугать, на моей стороне закон республики, десяток неоспоримых доводов и префектура. Тогда вы пытаетесь разжалобить меня рассказами о своем недуге и невозможности найти другую работу, о своей больной жене, малых детях, родителях, которых вы должны содержать. Но я к этому привык, как к послеобеденной сигаре, или к партии в карты в клубе, или к любому другому обыденному событию. И тогда вы, наконец, взываете к моей социальной совести и пугаете бедствиями, которые обрушатся на весь мой класс, — ненавистью и местью миллионов обездоленных, обреченных на голод рабочих. На это последнее возражение я еще должен вам ответить. Этот ответ одновременно будет и тем выводом, о котором я уже упомянул и который, я уверен, удовлетворит нас обоих.