Мирча Кэртэреску
За что мы любим женщин
Авторский сборник
I met my old lover
On the street last night.
She seemed so glad to see me,
I just smiled.
And we talked some old times
And we drank ourselves some beers,
Still crazy after all these years,
Still crazy after all these years…
Paul Simon
Я прошу утонченных читательниц этой книжки не наклеивать на меня вот так, сразу, ярлык зануды-педанта за то, что я начну с цитаты. В отрочестве у меня была дурацкая привычка говорить цитатами, из-за чего обо мне сложилась дурная слава в Кантемировском лицее. Одноклассники таскались в школу с десятикилограммовыми магнитофонами, ставили музыку и танцевали на уроке французского, пока наш учитель, тронутый тип, собирал в круг девочек и учил их, как называются по-французски все самые свинские вещи… Парочка учеников на задней парте листали шведские порножурналы… Один я, живущий исключительно в мире книг, норовил выписать на доске цитаты то из Камю, то из Т. С. Элиота, которые никак не вязались с разгульной атмосферой нашего облупленного и пропыленного класса. При виде этих цитат училки, сидящие нога на ногу перед классом, так что подолы их сарафанов задирались чуть ли не до ляжек, даже не давали себе труда скривиться или презрительно фыркнуть. Они привыкли. Они смотрели сквозь меня, как будто меня не было вовсе, и так я пролетел лицей: чудила в обтрепанной форме, который пишет какую-то заумь на доске и разговаривает с каштанами у ямы для прыжков в длину. Я говорил цитатами не из снобизма и не для того, чтобы придать себе веса (придать себе веса можно было только рок-музыкой и списком подружек, которых ты поимел, все остальное в счет не шло), а потому, что до безумия влюблялся в тех, кого читал, влезал в их шкуру и считал, что только те слова, что они некогда произнесли, выражают фундаментальную истину о мире, все же остальное — пустая болтовня.
Время шло, а я оставался все тем же jerk,[1] которому все равно, во что одеваться, что есть и что произносить за кружкой пива или на коллоквиуме, однако я научился быть поосторожнее по крайней мере в двух вещах. Первое — это пересказ снов (но об этом у меня еще будет случай поговорить), второе — именно цитирование любимых авторов. И то и другое наводит смертельную скуку как на письме, так и в любом разговоре, и создает тебе репутацию типа, с которым невозможно общаться. При всем том бывают минуты, когда мне кажется, что еще секунда — и я умру, если не перескажу свой сон или не извергну из себя цитату. Я, например, не представляю себе этих страниц без цитаты из Сэлинджера, которого я люблю и которым восхищаюсь больше всего, — она должна быть в начале, как будто рассказик состоит из нескольких вагончиков, а цитата работает локомотивом. Я чувствую, что не смогу говорить про стиль, про то, что значит иметь свой стиль, если не начну точно так, как начну.
Сначала мне казалось, что этот фрагмент я вычитал в «Тебе, Эсме, — с любовью и всякой мерзостью», но, к своему удивлению, нашел его в «Человеке, который смеялся». Вот что говорит Сэлинджер, прерывая рассказ о детях, которых везет развлекаться шофер пикапа и травит им историю за историей, как выпуски американских комиксов про Человека-паука и Человека-летучую мышь: «Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон».[2]
Не стану сейчас пускаться в объяснения, почему эти flashes[3] чистой красоты так замечательны в литературном отношении (притом что кажутся на первый взгляд банальными), оставляю локомотив как есть и перехожу к вагонам, и первый вагон — тем более удивителен, что это самый настоящий вагон, в прямом смысле слова. Потому что именно в вагоне метро я встретил ту — вообще-то мне был дан шанс видеть ее несколько минут, — что осталась в памяти до сих пор самой красивой женщиной в мире. Может, конечно, ее великолепие смешалось в моем мозгу с неправдоподобием карусели на океанском берегу, с морскими львами, налезающими друг на друга у дебаркадера, с человеком-статуей, застывшим на постаменте (такое я увидел в первый раз, отсюда — идея целого эпизода из «Ослепительного»[4]), с бесконечными магазинами бижутерии, увесившими набережные золотыми цепочками, с автоматами, куда вставляешь центовую монетку, а ее тебе возвращают расплющенную в эллипс, с огромными секвойями Редвуда… С улицами, которые идут то вверх, то вниз, и с пальмами, лениво метущими небо (чье, пора уже раскрыть тайну) Сан-Франциско — города, построенного вокруг маленькой негрессы из метро, по образу и подобию ее красоты.
Я жил, на самом деле, в Беркли, и каждое утро покидал этот пригород, где был свой «Кмарт» и свой «КейЭфСи», и садился в метро, которое доставляло меня, под океанским заливом, прямо в самое сердце Фриско. В 1990-м я был еще патлатым пареньком в коричневой кожаной куртке, который шляется по улицам, руки в карманы, воображая, что идет по следам Ферлингетти и Керуака. Метро, знаменитый Барт, само по себе создает впечатление изысканности. Какой контраст с мизерабельным, в грязи, масле и саже, нью-йоркским — зловещим пейзажем антиутопии! Легкий и белый, как молоко, Барт проходит под океаном так плавно, что его своды как бы постепенно становятся стеклянными, и сквозь них виден зеленый, мутный свет моря и мельтешение серебристых рыб. Однажды утром, подремывая в его вагоне на пластмассовом стуле, я вдруг увидел ее. И не я один. Все до единого в этом ярко освещенном вагоне смотрели на нее.
Я не заклинен на негритянках. Я встречал трех-четырех на разных приемах — женщины как женщины, точно так же, как китаянки и аравитянки. Стоит ли говорить, что у меня не было ни одной любовницы настолько экзотической, чтобы цвет ее кожи отличался от моего, хотя у многих был другой цвет ума, голоса, улыбки. Просто так получилось, что девушка, от которой я не мог оторвать глаз на протяжении целых двух остановок метро (как раз на том перегоне, где вагоны тащились по океанскому дну), оказалась негритянкой лет примерно шестнадцати. И одета она была в сари белого шелка с рассыпанными поверх чуть рельефными, нераспознаваемыми бледными цветами (да, именно поверх, как будто они витали в сантиметре от лучистой ткани). И на голове у нее был маленький тюрбан из той же ткани, который удлинял ей виски, как у египетских красавиц. И еще двойные проводки уокмена змеились из ее ушек и терялись под тканью сари — технологическая деталь в контрасте, но совершенно не диссонирующая, с традиционным одеянием, — так что я поневоле задумался, не носили ли все ее африканские предки уокмен на поясе, начиная с ночи истории и по сей день. Одну лодыжку обвивал кожаный браслет с цитатой по-арабски, может быть, из Корана.
Девушка не то что была красива, она была просто осязаемым образом красоты. Мне не под силу разобраться, что это было: эстетический, вне психологии, объект или, наоборот, продукт психики, ничего материального, в чистом виде проекция восхищенных взглядов тех, кто сидел в вагоне. Глядя на нее, я понял, отчего говорят, что «красота забирает», мы все были ее заложники и как будто бы ждали, что с минуты на минуту свершится жертвоприношение — мы все по очереди пойдем под нож. И это притом, что скромность и невинность были ее единственным оружием.
Не могу сказать, когда она появилась в вагоне, но вышла там же, где я, на площади Кеннеди, с магазинами-люкс и пальмами, и, держа осанку, ступая в сари, облегающем ее плечи и ягодицы, растворилась в многосложном свете дня. Не раз после того я думал, что, пойди я за ней и прикоснись к ее шелковой оболочке, она бы обернулась не от прикосновения, а оттого, что почувствовала бы, как перетекает от нее в меня, в мои пальцы, частичка ее неведомой и мистической внутренней силы…
Вот только сейчас я заметил, что как женщины, описанные Сэлинджером в двух словах (до чего экспрессивно: она еще бросила зажигалку в дельфина!), так и та, которую я не сумел описать на целой странице, являются вблизи моря. И так оно и должно быть, мне кажется, потому что при мысли о стиле (который есть грация, волнообразное движение в унисон с колыханием всего мира, когда плывешь по течению, нисколько ему не противясь, следуя меандрам пустот и полнот) один и тот же образ всегда возникает в мозгу: длинные водоросли, которые вздымаются и опадают, которые перегибает, вытягивает и сплющивает током зеленой студенистой воды на дне морей.
Ты ничего не можешь сделать, чтобы обзавестись стилем. Потому что к стилю применим не глагол иметь, а глагол быть. Стиль сидит энграммой в инженерии твоего позвоночного столба, в динамике флюидов твоего тела, в световом пятне на бархате твоего зрачка. В мудрости твоего разума, который подается вперед, когда подается вперед вселенная, и отступает, когда отступает вселенная.