Эрнесто Сабато
О героях и могилах
Ernesto SábatoSOBRE HÉROES Y TUMBAS© Е. ЛЫСЕНКО, перевод с испанского, 2003
Существует род художественного творчества, через которое автор пытается избавиться от наваждения, ему самому не вполне понятного. Хорошо это или плохо, но я способен писать лишь в таком роде. Есть еще разные непонятные истории, которые я, будучи подростком, не мог не писать. К счастью, издавать их я не спешил и только в 1948 году решился опубликовать одну из них – «Туннель». В последующие тринадцать лет я продолжал исследовать темный лабиринт, ведущий к главной тайне нашей жизни. Не раз и не два пробовал я изложить плоды моих изысканий, однако, разочарованный жалкими результатами, в конце концов уничтожал написанное. Но вот теперь несколько друзей, прочитав мою рукопись, убедили меня отдать ее в печать. Хочу здесь выразить им всем благодарность за доверие и за их веру в меня, которой у меня самого, к сожалению, никогда не было.
Посвящаю этот роман женщине, стойко поддерживавшей меня в периоды упадка, которые у меня так часты. Без нее я вряд ли смог бы довести дело до конца. И хотя она достойна лучшего, но и в таком виде, со всеми несовершенствами, книга эта принадлежит ей.
Предварительное сообщение
Данные первого осмотра показали, что бывший бельведер, служивший Алехандре спальней, был заперт на ключ изнутри самою Алехандрой. Затем (через какое время, точно определить невозможно) она застрелила своего отца четырьмя пулями из револьвера тридцать второго калибра. После чего разлила керосин и подожгла.
Эта трагедия, потрясшая весь Буэнос-Айрес, ибо речь шла о старинной аргентинской семье, могла сперва показаться следствием приступа безумия. Однако теперь в первоначальную схему вторгся новый элемент, ее нарушающий. В квартире, которую под вымышленным именем занимал в Вилья-Девото [1] Фернандо Видаль, было обнаружено странное «Сообщение о слепых», завершенное им в ночь своей гибели. По имеющимся у нас сведениям, это рукопись параноика. Тем не менее, полагают, что из нее можно извлечь данные, которые проливают свет на совершенное преступление и опровергают гипотезу о безумии в пользу гипотезы более мрачной. Если эта версия подтвердится, станет также понятно, почему Алехандра не покончила с собой двумя оставшимися в револьвере пулями, а предпочла самосожжение.
(Из полицейской хроники, опубликованной в газете «Расон» от 28 июня 1955 года, выходящей в Буэнос-Айресе)
Однажды в майскую субботу 1953 года, за два года до событий в Барракас [2], по одной из дорожек парка Лесама шагал высокий сутулый юноша.
Он сел на скамью возле статуи Цереры да так и застыл в неподвижности, погруженный в свои мысли. «Как лодка, дрейфующая по большому озеру, с виду спокойному, но с глубокими и сильными подводными течениями», – подумал Бруно, когда после гибели Алехандры Мартин сбивчиво, отрывочно рассказал ему кое-что из того, что было связано с сообщением о ее смерти. И Бруно не только подумал это, но понял – еще бы! – ибо тот семнадцатилетний Мартин напомнил ему собственного его предка, давнего Бруно, который иногда смутно виделся ему за далью туманного пространства в тридцать лет, – пространства, обогащенного и опустошенного любовью, разочарованием и смертью. Он меланхолически воображал себе Мартина в старом парке, при сумеречном свете, медлящем на скромных статуях, на задумчивых бронзовых львах, на дорожках, покрытых увядшими мертвыми листьями. Видел его в тот час, когда становятся слышны тихие шорохи, а сильные шумы постепенно отдаляются, вроде того, как стихают чересчур громкие разговоры в комнате умирающего; и тогда ропот фонтана, шаги прохожего, щебетанье птиц, без устали мостящихся в своих гнездах, далекий крик ребенка обретают необычную значительность. В эти секунды происходит таинственное событие: наступает ночь. И все вокруг меняется: деревья, скамьи, пенсионеры, там и сям разжигающие костры из сухих листьев, сирена парохода в Дарсена-Сур [3], глухие отзвуки города. Это час, когда все погружается в существование более глубокое и загадочное. Но также более опасное для одиноких людей, которые молча и задумавшись сидят на скамьях в парках и на площадях Буэнос-Айреса.
Мартин поднял с земли обрывок газеты, клочок, имевший очертания какой-то страны – несуществующей, но возможной. Машинально прочел слова о Суэце, о коммерсантах, которых отправляют в тюрьму в Вилья-Девото, о речи Георгиу по прибытии. С оборотной стороны, наполовину заляпанной грязью, виднелся снимок: «Перон [4] посещает театр Диссеполо [5]». Ниже заметка о том, как бывший солдат зарубил топором свою жену и еще четырех человек.
Мартин отшвырнул клочок. «Почти никогда ничего не происходит, – скажет ему Бруно через несколько лет, – пусть даже чума где-нибудь в Индии выкосит девять десятых населения». Он снова увидел размалеванное лицо своей матери, когда она говорила: «Ты существуешь, потому что я прозевала». Храбрости, да, да, просто храбрости ей не хватило. Иначе угодил бы он в клоаку.
Матьклоака.
– И вдруг, – сказал Мартин, – я почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной и смотрит на меня.
Несколько секунд он сидел, застыв в той выжидающей, напряженной неподвижности, что сковывает нас, когда в темной спальне нам чудится подозрительный скрип половиц. У него уже не раз бывало это ощущение в затылке, однако обычно оно было стесняющим, неприятным; он ведь всегда считал себя (объяснил Мартин) некрасивым и нелепым, и само предположение, что кто-то за его спиной изучает его или хотя бы наблюдает, раздражало; поэтому в трамваях и автобусах он усаживался в самом конце и в кинозал входил, когда свет уже был погашен. Но на этот раз он почувствовал что-то иное.
– Что-то, – он запнулся, как бы подыскивая подходящее слово, – что-то тревожащее, похожее на подозрительный скрип, который мы слышим или чудится нам, что слышим, глубокой ночью.
Мартин сделал усилие, чтобы не отвести глаза от статуи, но на самом-то деле он ее уже не видел: глаза его были обращены внутрь, как бывает, когда думаешь о прошлом и пытаешься восстановить смутные воспоминания, требующие полной сосредоточенности духа.
«Кто-то старается вступить со мной в контакт», – взволнованно, по его словам, подумал он.
Чувство, что за ним наблюдают, по обыкновению усугубило его застенчивость: он считал себя уродливым, нескладным, неуклюжим. Даже его семнадцать лет казались ему достойными осмеяния.
«Да это вовсе не так», – скажет ему через два года девушка, которая в тот момент стояла у него за спиной; огромный срок – думал Бруно – ведь измеряется он не месяцами и даже не годами, но, как это присуще подобному сорту людей, катастрофами духа и днями полного одиночества и несказанной печали; днями, которые удлиняются и искривляются, как тени-призраки на стенах времени. «Да это вовсе не так, ну нисколечко», – и, как художник изучает свою модель, она разглядывала его, нервно посасывая неизменную сигарету.
«Погоди», – говорила она.
«Нет, ты не просто славный парень», – говорила она.
«Ты интересный и глубокий человек, да и внешность у тебя очень необычная».
«Ну да, конечно», – соглашался Мартин, горько улыбаясь и думая: вот видишь, я прав, ведь такое говорится, когда ты отнюдь не славный парень, а все прочее уже не имеет значения.
«Но я же тебе сказала: погоди, – с раздражением ответила она. – Ты длинный и узкий, как типы Эль Греко».
Мартин что-то хмыкнул.
«Да помолчи ты», – с возмущением продолжала она тоном ученого, которого перебили или отвлекли какими-то пустяками в тот самый момент, когда он вот-вот должен был найти желанную формулу. Снова принимаясь жадно сосать сигарету, как обычно в минуты сосредоточенности, и сильно хмуря брови, она прибавила:
«Но знаешь, будто в нарушение этой схемы испанского аскета, тебя выдают чувственные губы. И кроме того, глаза у тебя влажные. Да молчи ты, я знаю, тебе совсем не нравится то, что я говорю, но дай мне закончить. Думаю, что вопреки твоим предположениям женщины должны находить тебя привлекательным. И даже выражение твоего лица. Смесь чистоты, грусти и подавляемой чувственности. Но кроме того… минуточку… Есть какое-то беспокойство в глазах под выступом лба, нависающего вроде балкона. Впрочем, не знаю, нравится ли мне в тебе именно это. Возможно, тут что-то другое… То, что твой дух господствует над плотью, как если бы ты постоянно держался по стойке «смирно!». Ладно, «нравится» – это, пожалуй, не то слово, скорее, меня поражает, или восхищает, или раздражает, сама не пойму… Твой дух царит над телом, как суровый диктатор. Ну как если бы Пию XII пришлось сторожить публичный дом. Брось, не сердись, я знаю, ты ангельское существо. Кроме того, я же говорю, я сама не знаю, нравится ли мне это в тебе или же я это больше всего ненавижу».