Мордехай Рихлер
Версия Барни
Терри — это просто нож острый. Заноза у меня под ногтем. Говоря откровенно, всю эту пачкотню, затеянную как истинный отчет о моей никчемно растраченной жизни, я начинаю (нарушив святой зарок и в столь преклонном возрасте впервые принявшись писать книгу) в ответ на оскорбительный поклеп, возведенный на меня Терри Макайвером в его мемуарах, которые вскоре должны выйти в свет. Поклеп касается меня, моих трех жен (он называет их тройкой кучера Барни Панофски), природы моих дружеских отношений с Букой и конечно же той жуткой истории, что, как горб, будет сопровождать меня до могилы. Свои два прихлопа с притопом под названием «О времени и лихорадке» Терри запускает через Объединение (простите, объединение) заштатных, субсидируемых правительством издательств, окопавшихся в Торонто, тех самых, что издают еще и ежемесячный журнал «Добрая земля», печатая его, разумеется, на бумаге из отходов — ну а как же!
В начале пятидесятых мы с Терри, оба родом из Монреаля, вместе были в Париже. В нашей компании беднягу Терри едва терпели; мои друзья были сворой нищих, жадных до жизни молодых писателей и художников, по уши заваленных издательскими отказами, но изо всех сил делавших вид, будто уверены, что все у них будет — и слава, и влюбленные женщины; что же касается богатства, то оно лежит и ждет за углом наподобие подарка, которыми во времена моего детства славилась озабоченная рекламой фирма Уильяма Ригли. Рассказывали, что в любой момент посреди улицы можно было наткнуться на рекламную акцию, и, если отыщешь в кармане обертку от жевательной резинки «ригли», тебе запросто дадут новенький хрустящий доллар. Меня мистер Ригли так никогда подарком и не осчастливил. Но некоторых из нашей компании слава все же настигла: одержимого Лео Бишински, Седрика Ричардсона (правда, под другим именем) и конечно Клару. Клара после смерти мало-помалу сделалась чем-то вроде феминистской святой, стала прямо-таки иконой, чеканный образ которой выбит молотом мужского шовинизма и бесчувствия. Считается, что этим молотом был я.
Я был урод и белая ворона. Скорее даже дохлая ворона с тухлецой. Прирожденный предприниматель. Я не удостаивался стипендий в Монреальском университете имени Джеймса Макгилла, подобно Терри, и не учился ни в Гарварде, ни в Колумбийском, как некоторые другие из общих знакомых. Едва протиснулся сквозь игольное ушко средней школы, уделив больше времени столам «бильярдной академии», нежели школьной парте, так зато ведь играл на равных с самим Дадди Кравицем! Я не писал. Не рисовал. Никаких артистических амбиций не имел вовсе, если не считать фантазии, в которой воображал себя певцом и танцором на эстраде: вот я приподнимаю канотье в приветствии, обращенном к почтеннейшей публике на галерке, а вот, не прерывая чечетки, выпархиваю со сцены, на которую следом за мной выйдет ансамбль «Пичиз», Энн Корио [Правильное написание «Корео». — Прим. Майкла Панофски.], Лили Сен-Сир либо еще какая-нибудь экзотическая плясунья; еще мне виделось, как в самый упоительный момент своего танца она вдруг возьмет да и повергнет публику в шок, под барабанный бой мельком показав голую грудь, — причем отметьте, что мечтам этим я предавался задолго до того, как разного рода стриптиз стал в Монреале явлением заурядным.
Читал я запоем, но было бы ошибкой принять это за признак моей одухотворенности. Или душевной чуткости. По совести, я вынужден признать за собой (здесь я как бы киваю Кларе) некую изначальную низменность души. Ее гнусную состязательную сущность. Увлек-то меня не Толстой с его «Смертью Ивана Ильича» и не «Тайный агент» Джозефа Конрада, а старый журнал «Либерти», в котором каждая статья предварялась уведомлением о том, сколько нужно времени, чтобы ее прочесть — например, пять минут и тридцать пять секунд. Положив украшенные изображением Микки-Мауса наручные часы на клетчатую клеенку кухонного стола, я стремглав проскакивал статью — скажем, за четыре минуты и три секунды, — и рад-радешенек: экий я, выходит, умник! От «Либерти» шагнул выше — к изданному в мягком переплете роману Джона Марканда «Мистер Мото» про неуловимого японского шпиона; подобного рода книжки продавались в те времена по двадцать пять центов в «Аптеке Джека и Мо», что была на углу Парк-авеню и Лорье-стрит в сердце старого монреальского еврейско-рабочего квартала, где прошло мое детство. В нашем округе, кстати, был избран единственный коммунист, когда-либо ставший депутатом парламента (Фред Роуз), здесь же выросли два недурных боксера (Луис Альтер и Макс Берже), положенное количество врачей и дантистов, прославленный игрок и владелец казино в одном лице, а кровопийц-адвокатов наш квартал породил в количестве большем, чем это необходимо; кроме того, прорву всяких учителей и училок, и — таки да — кой-какую кучку миллионеров; вдобавок конечно же нескольких раввинов и по меньшей мере одного заподозренного в убийстве.
То есть меня.
Помню снежные сугробы в полтора метра высотой, внешние лестничные марши (их надо было чистить лопатой на морозе) и громыхание проезжающих машин, на колеса которых, ввиду отсутствия в те времена шин для езды по снегу, надевали цепи. Помню, как на заднем дворе висели на веревках замерзшие до каменной твердости простыни. Под шипение и щелканье радиатора, не смолкавшее в моей комнате всю ночь, я в конце концов докопался до Хемингуэя, Фицджеральда и Джойса, до Гарриетты Арно с ее «кукольницей Герти» и Алисы из «страны чудес», да и до нашего отечественного Морли Каллагана[1]. Повзрослев, я стал завидовать эмигрантским приключениям знаменитых авторов, и это заставило меня в пятидесятом году принять серьезное решение.
О, этот пятидесятый! То был последний год, когда Билл Дарнан, пятикратный обладатель кубка Джорджа Везины и лучший голкипер Национальной хоккейной лиги, стоял на воротах моей любимой команды «Монреаль канадиенз». В 1950-м nos glorieux[2] могли похвастать прекрасными силами обороны, а главной опорой команды был юный Дуг Харви. С нападением дело ладилось лишь на две трети: после ухода Гектора Блейка по прозвищу Мальчик-с-пальчик, покинувшего лед в сорок восьмом, Морис Ракета Ришар и Элмер Лэч взяли к себе в тройку Флойда Карри, увы, так и оставшегося Чайником. Ко времени поездки в роковой Детройт они числились в том сезоне вторыми, но дальше — о горе, о несмываемый позор! — в полуфинале Кубка Стэнли оказались на четыре победы ниже нью-йоркских «Рейнджеров». Впрочем, для Ракеты год в целом все же выдался приличным: в индивидуальном зачете он окончил сезон вторым, имея в активе сорок три гола и двадцать две голевые передачи. [В действительности по счету очков Ришар закончил тот сезон четвертым. Первенствовал Тед Линдсей из детройтской команды «Красные крылья» — у него оказалось двадцать три гола и пятьдесят пять передач. Сид Абель был вторым, Горди Хоу третьим, а уж потом Ришар. — Прим. Майкла Панофски.]
Как бы то ни было, в 1950 году, в возрасте двадцати двух лет, я бросил танцовщицу кордебалета, с которой жил до той поры в первом этаже дома на Таппер-стрит, изъял из капиталов банка «Сити энд дистрикт Сейвингз» свою скромную заначку (деньги я откладывал, работая официантом в заведении «Олд Норманди руф», куда устроил меня отец, инспектор полиции Иззи Панофски) и оплатил проезд в Европу на пароходе «Куин Элизабет», который отплывал из Нью-Йорка. [Судно называлось «Куин Мэри»; свой последний рейс оно совершило в 1967 году, встретившись с «Куин Элизабет» в море в 0 часов 10 минут 25 сентября 1967 года. — Прим. Майкла Панофски.] Наивный: снискав расположение людей искусства, чистых сердцем «непризнанных законоустроителей мира», я собирался обогатиться духовно. А времена-то были какие: обжиматься со студенточками можно было совершенно безнаказанно! О голубка м-моя, как тебя я люблю-у! Как, скажи, передать мне словами тайную грусть м-мою? — та-ра-та, тара-дара-дам-та-бум! Лунные ночи на палубе, симпатичные девушки в широченных юбках, поясками затянутых «в рюмочку», обутые в двухцветные туфельки, и у всех на щиколотках браслеты… Причем девчонки надежные: уж точно не подадут на тебя через сорок лет в суд за сексуальное домогательство, когда какая-нибудь женщина-психоаналитик с бритой верхней губой выудит из бедняжки загнанное в подкорку воспоминание о насилии во время свидания.
Слава не слава, но удача ко мне в конце концов приблудилась. Принесла какой-никакой достаток, а ведь пришла едва живая, на дрожащих ножках. Началось с того, что меня взял под свое крыло выживший в Освенциме еврей, Йоссель Пински, который в занавешенном проявочном чулане фотомастерской на рю де Розье менял нам доллары по курсу черного рынка. Однажды вечером Йоссель сел ко мне за столик в «Олд нейви», заказал café filtre[3], положил себе в чашку семь кубиков сахару и говорит: