Одной из самых сложных проблем раввинского суда всегда было вынесение определения по поводу безмужней жены, агуны. Талмуд и его толкования изобилуют вопросами и ответами относительно женщин, мужья которых пропали при погромах, на войне, в дальних поездках. Законы об агунах весьма многочисленны, и раввины опасались освобождать от брачных уз жену, если не было достоверных свидетельских показаний и доказательств, подтверждающих смерть мужа. Педантичный раввин мог быть — и чаще всего был — так же добросердечен, как и сговорчив, разрешая явно покинутой женщине снова выйти замуж. Мне не однажды случалось наблюдать мучительные метания признанных знатоков Талмуда между собственными сомнениями и состраданием к одинокой женщине, чью судьбу они призваны были решить. Поэтому описания «добрых» и «злых» раввинов всегда казались мне художественно примитивными, плодом наивных представлений.
По моему мнению, наша литература вообще не создала правдивых образов судей и законоучителей, которые для многих поколений были единственными духовными наставниками. Их изображали с предубеждением, заведомо отрицательно, огульно обозначая презрительной кличкой «служители культа», либо поверхностно — бороды, капоты, жесты; но между ними никогда не делали различия, как бы следуя формуле: «все раввины — на одно лицо». Порою же их вовсе лишали плоти и внешних примет, чтобы представить как символ добродетели и олицетворение чистой идеи, превращали в героев легенд, а то и в театральные маски, — ходульные и патетические.
Мне известны лишь единичные исключения в нашей литературе, когда творчески мыслящие художники изображали раввинов как реальных людей — ни слишком надмирными, ни слишком вульгарно земными. Свои юные годы я провел в синагогах и ешивах[1] Литвы и хорошо знал наших эрудитов, их человеческий опыт, нравы, образ мысли, их общественное положение и семейную жизнь. Я знал праведников, которым потусторонний мир представлялся реальностью, порою более подлинной, чем мир земной и повседневный быт. Я знал также жителей нашей бедной улицы и их отношение к завсегдатаям молельни — иногда уважительное и любовное, а иногда враждебное к знатокам и даже к самой Торе.
Эти взаимоотношения синагоги и улицы и борьба между раввинами из-за женщины, муж которой не вернулся домой после Первой мировой войны, стали темой романа «Безмужняя», действие которого развивается на фоне старого, устоявшегося уклада жизни виленских евреев.
* * *
Артур Шехтер, поклонник идишской литературы и мой близкий друг, стал первым читателем, оценившим роман с упомянутой мною точки зрения, и сделал очень многое для того, чтобы книга увидела свет.
Мой коллега, поэт Альф Кац, в этот раз, как и в случае с моими предыдущими прозаическими книгами, был моим редактором, и я признателен ему за его добрые советы и за его расположение ко мне.
Белошвейка Мэрл была девушкой веселой и смешливой, с искоркой в черных глазах, и всем парням из окрестных домов хотелось с нею целоваться. Замуж она вышла за столяра Ицика Цвилинга, одного из тех рабочих, что боролись с самодержавием и распевали: «Братья и сестры в труде и нужде». Ицик хоть и славный парень, говорили подруги, да не слишком хорошо зарабатывает. Мэрл не считала это недостатком. Она не уступала ему ни заработком, ни отвагой: в колоннах демонстрантов шагала рядом с ним.
Сватался к ней также богатый рыночный торговец и франт по прозвищу Мойшка-Цирюльник; он же требовал, чтобы звали его Мориц. Подруги Мэрл, белошвейки и перчаточницы, ненавидели Морица за то, что он высмеивал рабочих, выступавших против русского царя[2]. Мэрл тоже терпеть его не могла за его мерзкий характер, напомаженные жидкие рыжие волосы с пробором посередине, за его сальные мерцающие глазки и колючую усмешку. «Пусть уж лучше бедняк, да ровня мне», — подумала она и вышла за столяра.
Ицик был болезненный малый; вскоре после свадьбы у него стали выпадать зубы. Но трудился он с утра до самой ночи, только б заработать. Сестры Мэрл и ее мать-вдова говорили, что она стала похожа на дикую козу; самой ей странно было, что муж ее постоянно озабочен. И досадно было, что Ицик вовсе отдалился от своих товарищей-революционеров. Когда он во время работы меланхолично жевал деревянные стружки, Мэрл смеялась, крутя швейную машину, и пела подряд все песни, какие знала.
Началась война с немцами. Столяра забрали в армию. Он отправился в Восточную Пруссию с Первым Оренбургским полком, который был расквартирован в Вильне, и Мэрл надолго запомнила вопли женщин, прощавшихся со своими мобилизованными мужьями-солдатами, уходившими на фронт вместе с Ициком.
Вскоре пришли вести, что в Восточной Пруссии Оренбургский полк попал в топкие болота и погиб. Спаслись немногие. Мэрл надеялась, что Ицик был среди них. Она стала ждать конца войны и возвращения Ицика из плена.
Тем временем в Вильну вступили немцы, и в городе начался страшный голод. Пришлось Мэрл забыть о своем горе и начать заботиться о матери и о младшей сестре Голде, которые жили вместе с нею в отчем доме, в Рузеле. Мэрл должна была помогать и старшей сестре Гуте, вышедшей замуж за парикмахера Мотю, пьяницу и лентяя по прозвищу «торопливый тихоход».
По природе своей Мэрл была смелой женщиной. Она не пугалась, даже когда в городе начались бои и пули свистели над головой. Но она всегда терялась, когда рыночный торговец Мориц под любым предлогом заглядывал к ней и спрашивал:
— Ну, пишет тебе что-нибудь твой Ицик?
Мориц остался холостяком, и ему до смерти хотелось, чтобы белошвейка в отчаянии рвала на себе волосы оттого, что не вышла за него. Мэрл же думала иначе: как ни горько и тяжело ей, а все лучше, чем если б она вышла замуж за мерзкого Мойшку-Цирюльника.
Война окончилась, и оставшиеся в живых солдаты Оренбургского полка вернулись из немецкого плена. Они рассказали, что от одиннадцатой роты, в которой служил Ицик Цвилинг, не осталось ни души: все они погибли под самым первым и самым сильным обстрелом. Мэрл плакала целыми ночами, а днем за швейной машиной сидела с распухшими глазами.
Когда ушли большевики и в город вошли поляки[3], младшая сестра Голда вышла замуж, и попался ей такой же пьяница и лентяй, как и старшей сестре Гуте. Мэрл не могла терпеть, глядя, как Голда до полудня упрашивает своего лодыря вылезти из постели, а однажды, возмутившись, швырнула на пол тяжелые ножницы, чтобы не метнуть их в голову зятя. Лишь тогда он спрыгнул с кровати и кинулся на нее. Хорошо, что она успела выбежать из дома. В отместку зять подружился с рыночным торговцем Мойшкой-Цирюльником, и тому уже не нужно было искать предлог, чтобы приходить в дом белошвейки и надоедать ей. Мойшка-Цирюльник назойливо повторял:
— Война окончилась, царя свергли, а ты по-прежнему белошвейка, да к тому же безмужняя жена…
Мориц был ей так противен, что она ему и не отвечала. А про себя решила, что поселится отдельно и избавится разом и от Цирюльника, и от зятя. Она хотела забрать с собою и мать, ее заработков хватило бы на двоих. Но Кейла ответила, что Мэрл должна жить с мужем, а не с нею. «Что же будет, что же будет!» — сокрушалась старуха: другие женщины, чьи мужья были с Ициком в одной роте, уже снова вышли замуж, а Мэрл все ждет. Ее Ицик был честным человеком и не покинул бы ее. Ясно, стало быть, что его нет в живых. А раз уж дочь не хочет доставить матери радость и снова выйти замуж, то лучше уж мать уйдет в богадельню, только б глаза ее не видели такого горя. А будет Мэрл жить отдельно — может, и найдет себе подходящего человека.
Кейла поселилась в богадельне, а Мэрл переехала из домика в Рузеле на Полоцкую улицу. Она нарочно выбрала этот малонаселенный район, там ее никто не знал, и некому было надоедать с состраданием и сочувствием. Полоцкая улица была окружена садами, неподалеку находилось еврейское кладбище. Покойников везли по мосту к Верхнему Заречью и мимо рынка, а с похорон возвращались, согласно обычаю, другой стороной — по Полоцкой.
Пришла весна. Мэрл сидит в своей новой квартире, склонившись над швейной машиной, и кажется ей, что она слышит, как шелестят и шепчутся тысячи тысяч листьев на деревьях в окрестных садах. В открытое окно влетает пчела, ударяется несколько раз о потолок и улетает прочь, будто от увядших цветов. Мэрл так сжилась с тишиной, что жужжание исчезнувшей пчелы долго еще дрожит в ушах, словно звук лопнувшей золотой струны. Чаще и чаще нажимает Мэрл педаль машины, чтобы стальной стук заглушил жужжание; нитка в игле тянется бесконечно, как ее одиночество. С улицы слышны шаги, множество шагов — это евреи возвращаются с похорон. Мэрл выглядывает в окошко и смотрит им вслед, пока они не скрываются из виду. И снова сидит одна, одинокая в пронизанной солнцем тишине, слушая шелест и шепот листьев на деревьях в окрестных садах.