Жан Жене
Торжество похорон
Посвящается Жану Декарнену
По газетам, появившимся в августе 1944 года, после Освобождения Парижа, можно было составить полное представление о тогдашнем ребяческом героизме, когда тело еще дымится от напористой храбрости. Я прочитал несколько заголовков: «Париж жив!», «Все парижане — на улицы!», «Американская армия марширует по Парижу», «Уличные бои продолжаются», «Боши капитулировали», «Все — на баррикады!», «Смерть предателям!»… Перебирая старые газетные листы, мы видим задубевшие улыбающиеся лица, серые от уличной пыли, от усталости, с четырех-, пятидневной щетиной. Через недолгое время те же газеты будут напоминать о зверствах гитлеровцев, об их развлечениях, которые постороннему наблюдателю не могли не показаться садистскими, о полиции, рекрутировавшей в свои ряды самых оголтелых любителей пыток, каких только можно было отыскать во Франции. На фотографиях еще мелькали расчлененные или изувеченные трупы, разрушенные деревни, сожженные немецкими солдатами Орадур и Монтсош. Вот в обрамлении этой трагедии и случилось то, что послужило поводом для этой книги: смерть Жана Д.
Когда я возвратился из морга, куда меня привела его невеста (это была молоденькая восемнадцатилетняя служаночка, сирота с двенадцати лет. Пока не умерла ее мать, она просила вместе с ней милостыню в Булонском лесу; девочке нечего было предложить прохожим, кроме своего постного личика, где красивыми казались одни глаза, да трех-четырех песенок, выпеваемых с привычной гнусавостью попрошайки. Из-за подобного уничижения ей доставалась лишь самая мелкая монета от тех, кто вообще был склонен раскошелиться. Она пребывала всегда в таком мрачном унынии, что во всякое время года вокруг нее, чудилось, колыхался среди поблескивающей воды высокий болотный тростник. Не ведаю, откуда ее выудил Жан, но он ее любил)… Так вот, когда я возвращался из морга, уже стемнело. Поднимаясь вверх по улице Шоссе-д’Антен, я все еще плыл по волнам траурной грусти и думал о смерти, когда, подняв голову, увидел в конце улицы огромного каменного ангела, высившегося так же угрюмо, как сама ночь. Через секунды три я сообразил, что то была церковь Троицы, но на протяжении этих трех секунд я осознал весь ужас своего положения и полную беспомощность перед лицом того, что мне представился в ночи (притом не в августовской парижской ночи, а в кромешном мраке моих печальных размышлений) ангел смерти и сама смерть, неприступная, как скала. Вот и теперь, когда я написал «гитлеровский», прилагательное, содержавшее в себе слово «Гитлер», мне снова примерещилась церковь Троицы, как всегда мрачная и достаточно бесформенная, чтобы показаться надвигающимся на меня орлом Третьего рейха. На краткое время я вновь отдал себя на волю тех трех секунд, когда я был расплющен этими камнями, когда меня приковывал к ним ужас, а завязнувших там взглядом глаз я отвести не мог. Тогда же я почувствовал, что глядеть так, с такой горячечной пристальностью — нехорошо, но все же глядел. В общем, не мое пока это дело — решать, способен ли в принципе фюрер всех немцев персонифицировать смерть, но я еще поговорю о нем, движимый любовью к Жану, о нем и его солдатах и, быть может, познаю, какую тайную роль они играют в жизни моего сердца.
Мне никогда до конца не исчерпать соображений об условиях написания этой книги. Если справедливо то, что ее заявленная цель — воспеть славу Жану Д., существуют, быть может, и совершенно непредусмотренные побочные цели. Писать — это выбирать среди десяти предложенных вам досье. Я спрашиваю себя, почему согласился закрепить в слове этот факт, а не другой, столь же существенный? Почему ограничил себя в выборе и теперь наблюдаю и описываю третьи похороны — в каждой из трех моих книг? Еще не познакомившись с Жаном, я уже избрал для облачения в словеса, для украшения и преображения похороны незаконнорожденного дитяти незамужней девицы, о коих вы прочитаете чуть позднее. Как волнующе, что кладбищенская тема была уже давно предоставлена в мое распоряжение, чтобы я ее сегодня мог пустить в дело и включить в текст, создаваемый для спектрального разложения исторгаемого моим удрученным сердцем светового луча, составленного в основном из любви и страдания. Книгу эту я пишу у стен монастыря, высящегося среди утесов и колючих кустарников. Бродя вдоль горной реки, я любовно переживаю вновь тревоги Эрика, красивого боша-танкиста, поминаю затраханного в зад Поло, Ритона… Я буду писать без предосторожностей. Но я вновь и вновь настаиваю на своеволии судьбы, заставлявшей меня описывать в преддверии Нотр-Дам-де-Флёр, храма Богоматери-в-Цветах, — погребение, которое два года спустя я провел в согласии с таинствами ритуальных торжеств моего сердца и ума. Первые похороны не были в точности предвосхищением вторых. Жизнь привносит свои изменения, но при всем том некое замешательство; однако парадоксальным образом оно могло бы проистечь из разрешения конфликта — например, когда концентрические волны от падения в воду камня затихают, разойдясь по спокойной глади, воду, когда это спокойствие наступает, должна бы пронизать некая дрожь, распространяющаяся не в ее материи, а в ее душе. Так вода познает полноту бытия водой. Похороны Жана Д. провоцируют у меня во рту крик, сходный со стоном водной глади. Эти похороны, эта смерть, весь церемониал — все затворяет меня в изваянии шепотов, скороговорки на ушко и пахучих погребальных испарений. Они должны были бы меня наставлять в моей любви и дружеском участии к Жану, когда самого предмета всей этой любви и всей дружбы не стало. Меж тем уже отхлынула волна большого прилива, и я спокоен. Кажется, одно из предначертаний судьбы свершилось. Именно это уловила мать Жана, когда сказала мне:
— А вот вы себя сильно подвергаете.
— Подвергаю?
Она как раз складывала книги на серванте. И вот замешкалась, нервически пнула какой-то том, угодив прямо в фотографию ее мужа, и, не глядя на меня, пробормотала фразу, из коей я разобрал только последнее слово:
— …свечами.
Я ничего не ответил, вероятно, из лени и, сдается мне, из желания выглядеть не таким живым. Ведь действительно, каждое слишком определенное, слишком законченное деяние снова опускало меня в жизнь действительную, из коей желала меня вырвать душевная боль. Мне тогда было стыдно за то, что я еще жив, а Жан уже мертв, и я чувствовал немалую боль, когда приходилось выплывать на поверхность собственной души. При всем том в моем угнетенном, потерявшем логику и все глубже тонувшем в мути мозгу вокруг этого слова, скорее всего относившегося к свечам на серванте, выстроилась фраза:
— Вы себя подвергаете опасности рядом с этими свечами.
Уже не помня, что в нашем разговоре предшествовало тем словам, я удивляюсь, что сохранил в памяти еще одно утверждение, которое мать Жана произнесла, глядя мне в глаза:
— Что бы ни говорили, а порода всегда сказывается.
Я взглянул тогда на нее и не проронил ни слова. Ее подбородок упирался в сложенную рожком правую ладонь.
— Из-за этого в Жане осталось кое-что от его бабки.
— Да, он мог стать очень достойным человеком, он был весьма не прост.
Она отвела от меня глаза, остановилась взглядом на полированной глади наружной поверхности стоявшего на серванте блюда (там отражалось ее лицо) и, склонив голову набок, пояснила, поправляя волосы:
— Моя мать была очень уважаемой женщиной. Светской. Семейную аристократичность унаследовала я. — К этому признанию ее побудил жест: она поправляла свечи. Мать хотела мне доказать, что она достойна такого сына, а ее сын достоин меня.
Она подняла голову и, не взглянув на меня, молча вышла. Предупредить Эрика о моем приходе. Никогда она не любила Жана, чья внезапная смерть тем не менее пробудила и обострила ее материнскую совесть. Через четыре дня после похорон я получил от нее благодарственное письмо. Быть может, она хотела отблагодарить меня за мою печаль? И попросить, чтобы я пришел повидать ее? Открыла мне малышка-горничная. Мать Жана приютила ее, несмотря на отвращение к служаночке, дочери попрошайки. Так вот, Жюльетта ввела меня в гостиную и вышла. Я подождал. Мать Жана уже сняла траур. Я на ней увидел белое очень декольтированное платье, оставлявшее обнаженными руки. Это траур на манер какой-нибудь королевы. Я знал, что со времен парижского восстания она прятала в своей маленькой трехкомнатной квартирке немецкого солдата, но нечто весьма близкое страху сжало мне горло и сердце, когда Эрик появился рядом с ней.
— Господин Жене, — произнесла она, жеманно протягивая мне белую мягкую, полную ручку, — это мой друг.
Эрик улыбался. Он был бледен, хотя его кожа еще не утратила воспоминаний о золотистом загаре. Когда он силился быть предупредительным, его ноздри сжимались и белели. Хотя у меня еще не зародилось подозрение, что он по натуре склонен к вспышкам гнева, я испытал некое стеснение, словно перед человеком, вот-вот готовым взорваться. Вне всякого сомнения, он был возлюбленным палача города Берлина. При всем том, оттого что он стоял передо мной, его лицо окутывала своего рода стыдливость, она-то и подвигла меня к тому предположению об его истинном состоянии, коим я еще поделюсь. Он был в штатском. Прежде всего я разглядел его ужасную шею, торчащую из ворота голубой сорочки, закатанные рукава которой обнажали мускулистые руки. Ладонь была тяжелой и крепкой, с обгрызенными ногтями. Он выдавил из себя: