Наталья Орлова
И ветер и дым
Слова
Забытые мои, святые,
Пророчащие и простые,
Мои блаженные, смешные,
Подвальные и земляные,
Они со мной неотвратимо
За серой наволочкой дыма
В моих прогулках занебесных
Или в объятьях бесполезных,
Они и жизнь переиначат
И ровно ничего не значат
За белым сумраком убогим,
За этим горизонтом строгим,
За невозможною чертой
Или за памятью пустой.
* * *
Когда подступает пора декабря
И ветер двойные свои якоря
Роняет в студеные реки,
Встает за вечерней — иная заря,
И губит, и манит, и мучает зря,
И дует в глаза, и сжигает, горя,
Мои отягченные веки.
И видимый очерк во мраке ловлю,
И слышу ответ,
И твержу, что люблю,
Тем дням, роковым и обильным,
И кажется, память сейчас проломлю
И жизнь в этот гибнущий образ волью
Всем страшным духовным усильем.
И долго не гаснет душевный восторг,
А мрак безответный и глух и глубок,
И прожитой жизни петляет клубок —
Работа, свиданье и ужин…
Там времени льется беспечный поток,
Где каждому дню будет дата и срок,
И воздух рассвета целует в висок.
Но мне он не нужен, не нужен.
* * *
Хорошо, хорошо, разве это уже не бывало?
Разве этому нет ни названья, ни слова у нас?
Эта звездная ночь среди полдня уже наступала
И смежала глаза, перепутавши время и час.
И ничто не могло отменить этих быстрых свиданий,
Потому что никто не умел их вперед угадать,
Только черные звезды сквозь свет проступали заране
Там, где белому солнцу велели бессмертно сиять.
И никто не хотел в разговоре себя обнаружить
И спокойный стоял в перекрестье незримых лучей,
И никто б не сумел эту связь роковую разрушить,
И никто не бывал так спокойно и больно — ничей.
И в остывших полях умирали вечерние звуки,
И желтело в снегу, леденело под ветром жнивье…
Кто же знал, что любовь — это грубая боль при разлуке
И простые слова про разбитое сердце мое?
* * *
Отчего, когда я смотрю на родственную мне праздничную толпу, я всегда вспоминаю голодные киргизские реки, мгновенно уносящие все, что в них ни бросишь, неподвижные, с закинутым к небу лицом, с белой пеной бешенства на подрагивающих губах?
Три стихотворения 1
Ветер. Солнце. Пыль. Весна.
Кунцевский район.
Вся-то жизнь заключена
В этот свет и звон,
В этот день и в этот пруд,
В синие пути.
Вот придут и отопрут,
Выпустят — лети!
И не спросят ни о чем
Сердце никогда
Этот вольный окоем,
Ветер и вода.
2
Если бы этим садам
Вышло цвести без разбору,
Кто бы отчаялся сам
В эту звенящую пору?
Если бы этой водой,
Солнечной, грязной, живучей,
Смыть эту жизнь за собой,
Как настроенье и случай,
Если бы этой весне
Быть не судьбой, а ошибкой,
Жизнь не казалась бы мне
Однообразною пыткой.
3
Только солнце в зените,
Только сила великой весны.
Жизни нити
За затылок заведены.
Вот и все, что осталось,
Что хотели спасти мы с тобой.
Эту талость
И невиданный свет голубой,
Только пыль междометий
По оврагам и рощам глухим,
Дым и ветер.
И ветер.
И дым.
* * *
Если бы знать в этот век просвещенный,
Путая нечет и чет,
Кто и меня, и народ укрощенный
Через пустыню ведет,
Если бы сердцу хватало поруки
Знаний, и вер, и вещей,
Если бы вправду я слышала звуки
Явственных здешних речей,
Чтоб не гадать и рассудком не мерить
Холод и блеск бытия,
Выдохнуть просто и сразу поверить —
Господи, воля Твоя.
Орлова Наталья Степановна родилась в Кинель-Черкассах (на Волге). Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, переводчик, редактор. Автор лирического сборника «На синем пороге» (1986). В «Новом мире» печатается впервые.
Галина Щербакова
Уткоместь, или Моление о Еве
Роман
Она меня все-таки догнала возле лифта, пока я — вечная клуша переминалась с тремя набитыми пакетами, освобождая средний палец, чтобы нажать кнопку вызова.
Она что-то мне сказала, материализуясь из темноты пристенка почтовых ящиков. Что-то сказала и подняла руку.
Палец успел вызвать лифт, и я очень долго падала в него, оглушительно шелестя пакетами.
Она мне что-то сказала… Что?
«Жаль, — подумала я свою последнюю мысль. — Мне уже не написать всей этой истории. Жаль».
И я ушла в бесконечный зловонный туннель, о котором столько наврано. Наврано… Наврано… О…
Однажды их занесло в шашлычную на Красной Пресне. Трех молодых и красивых. Это было время, когда никуда нельзя было попасть по желанию. Время, когда табличку со словами «Мест нет» выковывали одновременно с дверными ручками кафе, театров, бань и прочих людских мест. В такой системе был смысл. Разреши всем подряд мыться, где они хотят, или позволь им смотреть красивых артисток по потребности — все обрушится и полетит к чертовой матери. И тогда уже не отличить того, кому быть здесь положено, кто пущен, а чье место далеко-далеко, за той самой лужей, что расплескивается машинами во все стороны на прохожих, которым входа нет на все и навсегда.
Сегодня, в тринадцатую пятницу девяносто девятого года, то — почти забытое прошлое, но как много из него растет. Растет от вахтера, что стоял тогда у таблички и нежно и ласково, едва-едва касался допущенной задницы. Что-то растет от людей, забрызганных грязью той самой лужи. Но повторяю: сегодня пятница девяносто девятого, а мы в другом времени — в пятнице семьдесят девятого. Красивых молодых женщин пропустили тогда в шашлычную, и та, что шла последней, сунула в карман швейцару трояк. Хотя напрасно — они уже вошли, вошли за так, просто потому, что хороши были.
Это был особый случай преодоления знака «нет», бультерьера той жизни — случай победительности красоты. Ну а если ее — красоты — нет? Ну не вышло с сочетанием генов, Бог был раздражен на очередную энциклику Папы Римского. «Да просто не так встали звезды», — говорит один молодой человек, когда его головка очень бо-бо с перепоя.
В тот день, час, через минуту, когда наших барышень пустили за их ресницы, талии и мочки ушей, в дверь стала биться женщина, у которой отвалилась, зацепившись за ошметок асфальта, подошва, и она, в сущности, оказалась босой ногой на ноябрьском снегу. Бедняга приподнимала ногу, чтоб улыбчивый к красавицам швейцар обратил внимание на бедственность ее положения и понял, что ей всего-то надо вызвать такси или каких-то знакомых. Бедняжка рисовала пальцем на стекле как бы телефон и трубку. Но вахтер, отвлекшись от пахнущих красоток, махнул рукой на бедолагу — пошла, мол, вон, — и та поковыляла дальше, плача от холода и обиды и как-то очень сильно запоминая этих «шлюх», которым жизнь отваливает полной мерой щедрости, а ей даже на малость жадничает.
Она уже тогда поняла, что запомнила их на всю жизнь. Особенно одну. Тоненькую, с пушистым серебристо-золотым хвостиком и ложбиночкой на затылке, которая нежно стекала в одежды и где-то там, под ними, преображалась во что-то другое. Еще лучшее.
Подошва же еще какое-то время держалась на каблуке, а потом чавкнула и осталась на дороге. Такая сама по себе подошва. Уже без будущего. Отдельная от подошвы женщина жаждала в тот момент трещины земли в районе шашлычной, падения потолка на головы всех тех, для которых места всегда есть.
Так она и дошла домой босой ногой.
Забудем о ней пока.
Три женщины с заиндевевшими от первого мороза ресницами, прошедшие как бы поверх барьеров, вполне осознавали тогда утроенность своей силы и шубейки свои (цигейковую, заячью и синтетическую) бросили гардеробщику небрежно, как соболя, и юбки перед плохоньким, мутным трюмо одергивали как-то даже бесстыдно, как делают дети, еще не подозревая, что в откровенном, на виду, подтягивании трусиков… — как бы это сказать помягче и посовременней? — изначально существует, как это теперь говорят налево и направо, эротический компонент.
Ольга тогда задрала подол на всю возможную высоту. Рая возилась с лямками лифчика: у нее маленькая грудь, и правильное стояние твердого бюстгальтера было, так сказать, обязательным. Саша же утягивала пояс. В ладонь широкий, он демонстрировал талию молодой Гурченко, а может, и побивал ее в миллиметрах.