Темные, налитые угрюмой силой волны катили, равнодушные ко всему, что было на пути. Играючи поднимали мотобот, задерживали его на гребне, словно раздумывая, что делать с деревянной скорлупкой, упрямо ползущей по фиорду, и скидывали вниз, в провал воды, в жидкую яму.
У Кобликова ёкало сердце, в груди становилось холодно, и тошнотворная муть круто подкатывала к горлу. Он хватался за дощатую обшивку рулевой рубки и измученными глазами смотрел вниз, в пропасть, куда он летел вместе с утлым суденышком.
Тупой нос мотобота со свежей латкой от очередной пробоины с шумом раскалывал воду, вздымал вихрь колких брызг, поплавком вылетал на поверхность и, надсадно тарахтя мотором, принимался одолевать новую гору, взбираться на ее рябой, взлохмаченный откос.
Упустив добычу, волна зло выгибала шевелящуюся спину, отбеливала ее пеной. Почуяв берег, заламывалась и с тяжким уханьем кидалась на вековечную преграду. Хлестала гранит пенным огнем, крутилась водоворотами, взметывала крутые буруны, разбивалась и уползала, чтобы набрать новую силу.
В чреве мотобота надрывался, чихал едким дымом разболтанный мотор. Стенка рулевой рубки натужно вибрировала, будто в нее, как в больной зуб, вгрызались сверло бормашины.
Прижавшись лицом в шершавой обшивке, ефрейтор Кобликов плакал. Глотал сухие слезы, по-мальчишески всхлипывал и кривил губы.
Узкие плечи со смятыми погонами, перечеркнутыми замусоленными лычками, беспомощно вздрагивали. Грязный воротник шинели шуршал и при каждом движении немилосердно резал шею.
Надсадная тряска корпуса тупо отдавалась в голове, но оторвать лицо от стенки Ленька Кобликов не мог. Вместе с ботом качался фиорд, качались скалы и небо.
Крашеные доски рулевой рубки казались ефрейтору последней опорой.
— Заколеешь, парень, — сказал сырым басом матрос, сидевший на корме возле самодельной тумбы, на которой был пристроен тупорылый «максим», уставивший в небо сосок пулеметного дула.
У матроса было круглое лицо с белыми бровями альбиноса и коротко вздернутый нос.
— Заколеешь, говорю… Спустись в кубрик. Здесь ветром насквозь прохватывает, а у тебя на шинели эвон какое окошко…
Ленька поглядел на матроса осоловелыми от качки глазами и попытался прикрыть прореху на боку шинели.
— Не пойду. Душно там и тошнит…
— Тогда закури… Обогрейся табачком.
— Я не курю.
— Не поспел, выходит, выучиться, — шумно вздохнул матрос, сбил с головы капюшон брезентового плаща и достал кисет из оленьей замши с нарядными, цветного сукна, прошвами. — Курить еще не умеешь, а тебе такая маета выпала… Эх, жизнь, кузькина перечница…
Он свернул цигарку, зажав ее в щепоть, как это делают люди, привыкшие быть на ветру, и пыхнул дымком.
— Второй-то жив?
— Жив… У него воспаление легких.
— А ты откуда знаешь?
— У меня мама доктором работает… Под Воронежем… Я тоже хотел в медицинский поступать… На врача.
— Тогда, конечно, — согласился матрос, — должно быть у тебя понятие. Болезнь — это легче. Пуля враз человека кончает, а болезнь докторам время дает… Часа три еще нам ходу. Вывернемся в море, пройдем мимо острова, и считай, что дома… Туману хорошо навалило, в самый раз подсыпало. Хоть ночью и пришлось из-за него постоять, зато теперь идем, как у бога за пазухой… На пришлой неделе нас здесь «юнкерс», зараза, прищучил. На велику силу отвертелись. Разве «максимкой» «юнкерс» осилишь? Что для него эта пукалка?..
Матрос хлопнул ладонью по ребристому, в облезлой краске и осколочных вмятинах, кожуху пулемета — единственной защите старенького рыбацкого мотобота, вот уже три года отбывающего нелегкую службу под военным номером.
— Рулевого, Петра Игумнова, тогда у нас убило и корму насквозь исклевало очередями…
Ленька скользнул глазами по приземистой корме, где еще сохранялся вал для спуска дрифтерных сетей, и увидел в деревянном настиле строчки перекрещивающихся выбоинок.
— Корму исклевало, живого места нет, а меня вот не царапнуло… Поди знай, как иной раз бывает… Восьмой уж я на боте пулеметчик. Туман — это хорошо…
Лохматым одеялом туман укутывал фиорд от берега до берега. Лишь у выхода в океан, у высокого мыса, к которому направлялся мотобот, тугой ветер разгонял дымчатые хвосты. Теребил их, мял, разрывал на клоки и отбивал от воды вверх, где они сливались с низкими, набухающими дождем облаками.
— Пять дней, значит, на Вороньем мысу высидели? — снова заговорил матрос. В голосе его ощущалось ненавязчивое человеческое участие. Говорил матрос потому, что одиноко было сидеть у пулемета, уставленного в пасмурное, затянутое мутной наволочью небо, потому, что услышал он возле рубки булькающие звуки и догадался, что плачет молоденький ефрейтор, оцепенело прижавшийся к стенке.
Матрос рассмотрел желоб ребячьей, неокруглившейся еще шеи, выглядывающей из просторного ворота шипели, и захотелось ему, по добросердечию, растолковать Кобликову, что на войне слезами ничего не выплачешь. Понимать солдату такое полагается…
— Пять, — откликнулся Ленька, сглотнув стыдные слезы. — Пять суток…
— Досталось вам… Проклятое место этот Вороний мыс. И в мирное время там по своей охоте человеческая нога не ступала, а уж в войну… Зима, считай, к горлышку подходит… В холода страсть как худо на боте плавать… Трое, значит, из вашей группы полегло?.. Боле половины…
— Трое, — подтвердил Ленька и посмотрел на правый борт. Там из-за рубки торчали кирзовые сапоги. Расхлестанные, вытертые на сгибах, со стоптанными каблуками. На правом темнела аккуратная, умело простроченная двойным швом союзка.
Леньке Кобликову была хорошо знакома союзка на сапоге. За пять суток, когда он ползал по скалам Вороньего мыса, кирзачи с обсоюзенными головками частенько оказывались перед его глазами.
Теперь в окаменелой неподвижности рыжих солдатских сапог — безразличие смерти, равнодушие небытия, в котором не было слез, горьких дум, усталости, тошнотворной зыби, надоедливых разговоров матроса, страха перед непоправимой бедой, навалившейся на плечи ефрейтора Кобликова.
Ленька не видел, как умер сержант Докукин, недолгий командир разведгруппы. Ночью, когда Докукина переносили на бот, он еще стонал, отплевывал розовую пену и хрипло бормотал бессвязные, неразборчивые слова.
Докукина спустили в кубрик, перевязали рану на животе и уложили на койку.
Разомлев в тепле кубрика, Кобликов забылся тяжелым сном. Проснулся он словно от неведомого толчка. Круто вскочил, ударился головой о балку, разглядел тусклый свет, пробивающийся в иллюминаторы, ощутил надрывную дрожь корпуса и сообразил, где находится.
Докукина в кубрике не было. На нижней койке темнел на досках свернутый полосатый матрас.
«Где же сержант?» — удивился Ленька, и в это время кубрик стремительно начал проваливаться вниз. Тело стало неожиданно легким и пустым. Заполняя пустоту, полезла к горлу тошнотворная муть. Ефрейтор метнулся к трапу, выскочил на палубу, с облегчением ощутил свежий воздух и сырость тумана.
Тут он увидел по правому борту знакомые кирзовые сапоги. По неестественно развернутым носкам, по неживой тяжести распластанного тела Ленька угадал, что сержант мертв.
До боли, будто наотмашь чиркнули бритвой, зашлось, захолодело сердце. Придерживаясь за леер, Кобликов боязливо подошел, поднял волглую палатку и увидел мертвые глаза, провально закатившиеся в глазницы, тупой клин подбородка с густым высевом щетины и руку в крупных, истомленных работой жилах, с острыми, широко расставленными суставами и косой ссадиной, затянутой растрескавшейся коростой. Короткие пальцы были согнуты. Словно сержант напоследок хотел сжать их в кулак, а сил не хватило.
Ленька не мог представить, что эта рука уже не сделает ни одного движения, не шевельнется, не вздрогнет…
Ефрейтор медленно опустил пестрокрашеную, жестянно прошелестевшую плащ-палатку с бурыми пятнами ссохшейся крови, и сердце торкнулось где-то под самым горлом.
Не засни он в кубрике, может, был бы жив сержант Докукин. Ведь иногда немного надо, чтобы уберечь тонкую ниточку, которая в последний миг протягивается между жизнью и смертью. Порой дает ей окрепнуть глоток воды, кровь, остановленная повязкой на единственном том немыслимом пределе, шинель, подсунутая под голову, пуговица, расстегнутая на воротнике…
Ленька спал, а в это время ушел из жизни человек, ставший ему близким за страшные пять долгих суток, проведенных на Вороньем мысу.
Может, мучился Докукин последние минуты. Может, хотел сказать самое важное, самое нужное слово, попросить о чем-нибудь… Может, звал он Леньку, кричал, из последних сил, размыкая губы…