Гюнтеру Каспару посвящается
В Серокамнице, откуда мы переехали, все было по-другому, и с искусственным медом тоже было по-другому: там каждой семье раз в неделю выдавали шматок меда. Мне было пять лет, я сам ходил в лавку за нашей лепехой и так подставлял большой палец, что, когда лавочница лопаткой шлепала на тарелку эту серо-желтую массу, немножко меда прилипало к моему пальцу. Мне разрешалось облизывать перемазанный палец, но запрещалось по дороге снова окунать его в мед, чтобы полакомиться. Боженька сразу увидит грешника, боженька все видит, внушала моя мать; вот и получалось, что и грех, и добродетель зависят от одного движения моего большого пальца.
Я попробовал испытать бога с помощью указательного пальца. Я засунул палец в мед, вытащил, облизал и прислушался. Все было спокойно. Господь, видно, только посмеивался в усы надо мной, маленьким дурачком, но после обеда на Серокамниц обрушилась большая гроза, и все страдали и обмирали от страха только потому, что я запустил в медовую лепеху указательный палец.
Теперь мы переехали в Босдом, еще и часу не прошло, как мы здесь, а все уже по-другому: одного мальчика мать называет Владичек. Мне это имя не нравится. В Серокамнице таких имен ни у кого не было.
На дворе пекарни Владичек кидает в двери сарая бумажные фунтики; фунтики лопаются, из них брызжет мед, кляксы искусственного меда расползаются по стене и текут вниз по доскам.
— Прямое попадание! — орет Владичек.
Интересно, что скажет на это бог?
Моя бабушка, прозванная за ее полутораметровый рост бабусенькой-полторусенькой, похожа на карлицу из сказки. У нее глубоко сидящие глазки, красные щечки, она добрая, она хитрая и… чего уж тут долго толковать, раз у нее глубоко сидящие глаза. Когда что-то идет не так, как положено, бабусенька спешит на подмогу. Сейчас она выходит во двор и говорит мальчику по имени Владичек:
— Ты чего бросаешь мед?
— Хочу и бросаю! — отвечает Владичек.
— Ты расточаешь божий дар! — говорит бабусенька.
— Это наш мед, — отвечает Владичек, не переставая бросать.
— Детки, — говорит хитрая бабусенька, — ступайте за вороты, они сейчас будут мебеля сгружать. Как бы не разбилось большое зеркало.
Мы идем за ворота. Любопытный Владичек идет следом. Мы еще мало прожили на свете. Мы хотим знать, откуда берутся вещи и куда они деваются. Мы еще не знаем, что в осколках и каплях воды отражается целый мир. Зеркало разбить — беды не избыть, сказано в поговорке.
Мебельный фургон — это, оказывается, такой дом на колесах, крыша у него выгнутая, спереди, высоко над лошадиными крупами — сиденье на четверых. Возчики все по виду деревенские, на них на всех кожаные фартуки, они коренастые, дюжие и кривоногие, тяжести, которые они переносят, придавили их к земле, все они — сорбы и переехали в город искать доли.
У фургона громадные колеса. Их металлические ободья стерлись о камни проселочных дорог до серебряного блеска, но и камням, верно, тоже досталось, вот только глаза у нас не настолько зоркие, чтобы разглядеть эти следы.
В фургон запряжены шесть лошадей бельгийской породы, они запряжены в два ряда, у них раздвоенные крупы. Лосиная вошь пробирается сквозь волосы на груди у буро-чалого жеребца. Может, ей так же страшно, как и мне, когда я иду по темному оврагу?
От лошадиных боков поднимается пар. Пар будто перемешан с иголками, и эти иголки колются у меня в носу. Аммиак, объясняет мать. Но что толку? Все равно колются.
Постромки свободно лежат на лошадиных спинах, тихо позванивают, когда лошади вздыхают, и звякают громко, когда лошади встряхиваются. Лошадиные головы по самые глаза упрятаны в торбы, лошади шумно фыркают в сечку, чтобы поскорей добраться до овса. Возчики, не мешкая, плескают в торбы водой, и теперь сечку уже не отделить от овса. Бескрайние степи — пастбища былых времен — уместились в пределах одной торбы.
— Это ты сегодня так пишешь, — говорит мне мой сын, — а тогда ты об этом думал?
Я и тогда об этом думал, но никому об этом не говорил, я боялся, что меня поднимут на смех.
Как-то раз мать отца, которую мы за глаза называли Американкой, угощала меня молочным супом, а я ел очень медленно, потому что у супа был какой-то странный привкус.
— Ты чего ковыряешься?
— Какой-то суп шустрый, — ответил я, и тут на меня обрушился грубый смех Американки; и прабабка, и тетка, и работница — все они истерзали меня своим смехом.
Дело в том, что от супа пахло машинным маслом, которое накапало в молоко из центрифуги. И еще дело в том, что летом я терся около парня, который работал на молотилке, от него пахло машинным маслом, и он непременно хотел отхватить кусок от моего бутерброда с творогом, и мой сводный дедушка тогда сказал: «Ну и шустрый парень».
Я истратил много лет своей жизни, прежде чем накопил достаточно мужества, чтобы не обращать внимания на издевательский хохот глупцов и насмешки умников, прежде чем осмелился говорить и писать то, что на самом деле видел, чувствовал, думал, а не то, что я должен был видеть, чувствовать и думать.
Возчики погрузили нашу мебель в Серокамнице, отняв у нее то место, которое она занимала в старом доме. Они поставили отдельные предметы друг подле друга и друг на друга, они стиснули воздух, который раньше свободно струился между ними; они затолкали в маленький домик на колесах столы и шкафы, стулья и скамьи, и наша мебель, так мне, во всяком случае, казалось, начала задыхаться без воздуха.
Я слышу, как рядом со мной судачат люди, многие называют дом, в который мы переезжаем, хозяйством, другие называют его заведением, и только я покамест никак его не называю, мне надо сперва туда проникнуть, там угнездиться, выяснить, для каких игр он приспособлен.
Возле дома, в который мы переезжаем, растет семь дубов. Пангерманцы называют их гордыми дубами, объясняет дедушка. Дедушка не любит пангерманцев, потому что сам он сорб; а раз так, я их тоже не люблю, пангерманцев этих.
Но если говорить о дубах по существу, они такие, как им положено быть; когда воздух тихий, мне в уши день и ночь льется успокоительный шорох их листвы; когда дует ветер, шорох перерастает в шум, а когда поднимается буря, шум превращается в рев.
Но сейчас июнь, сейчас тепло на небе и тепло на земле, и в кронах дубов что-то легонько шелестит, там торгуются тепло и прохлада, они вовлекают в свой торг листья, отсюда и шелест.
Под этими дубовыми дубами пятнадцатого июня одна тысяча девятьсот девятнадцатого года расположились деревенские дети и взрослые. Кто возвращается с поля, отставляет в сторону навозные вилы и грабли либо придерживает коровью упряжку, садится в траву либо продолжает стоять и, приглядывая одним глазком за своими коровами, наблюдает другим за вселением новеньких, дивясь на первый мебельный фургон, этот родившийся в городе дом на колесах, который стоит теперь среди песчаной пустоши и вроде как курится паром после утомительного переезда.
Новенькие — это мы, мы будем считаться новенькими до тех пор, пока наши предшественники Тауеры не уедут отсюда, тогда нас переименуют в новых пекарей, а еще лет через пять мы станем просто пекарями, но старыми пекарями мы так никогда и не станем, и под фамилией своей тоже никогда не выступим, потому что никогда отсюда не уедем. Для этой деревни я до самой смерти буду называться пекарев Эзау, и в войне, которую милые немцы навязали себе на голову после пятнадцати лет скудного мира, я паду под этим именем, чтобы воскреснуть снова.
Я обидел бы три толстых тополя и один стройный ясень, если бы не упомянул их. Они стоят чуть в сторонке, ближе к полям, на том месте, где дубовый взгорок ныряет в неглубокую лощину. Как же я мог забыть про тополя! Из клейкого сока их почек я позднее буду добывать помаду, потому что его запах очень напоминает запах того снадобья, которым деревенские парни по праздникам смазывают свои чубы.
Я присаживаюсь поодаль от деревенских ребятишек на колючую траву в тени дубов, разглядываю исподтишка будущих друзей по играм и жду, когда начнут разгружать мебель. Не испугается ли наш кухонный столик, увидев так много чужих людей? Вот прилавок, думается мне, и глазом не моргнет, он еще с Серокамница привык к чужим, все равно как цирковая зебра.
Возчики покамест отрезают по кусочку от своих сложенных вдвое бутербродов, закидывают кусочки в рот, споласкивают пивом, отчего кадыки у них ходят ходуном, но чуть погодя они с кряхтеньем встают, смахивают крошки со своих кожаных фартуков и, сами того не ведая, подкармливают муравьев и воробьев. После этого они снимают засов с дверей фургона, и я, исполненный сострадания к мебели, задыхающейся в тесноте, облегченно вздыхаю и заглядываю внутрь фургона, как заглядывают в раскрытую книгу.