Юрий Нагибин
Московский роман Андрея Платонова
ЭссеНеизвестный роман Андрея Платонова, опубликованный в девятом номере «Нового мира» за 1991 год, снабжен замечательными комментариями Н. В. Корниенко. Там сказано: «Роман Андрея Платонова „Счастливая Москва“ восстановлен по рукописи, хранящейся в домашнем архиве. Роман написан карандашом, на серой бумаге, на листах, вырванных из школьных тетрадей и амбарных книг (чаще всего на обеих сторонах), на свободных страницах рукописей его ранних стихов».
До чего же это по-платоновски и как созвучно тому времени и положению великого русского писателя в «большевицкой» литературе! Невольно вспоминается, что в гитлеровской ночи роман Ганса Фаллады «Пьяница» был написан на четвертушках бумаги, выдаваемых в каземате стационарного вытрезвителя для письма на волю. Каждый листок был исписан с двух сторон: вдоль, поперек и по диагонали. После самоубийства Фаллады чудом сохранившийся текст был расшифрован волевым напором Иоганнеса Бехера. Прав толстовский Александров: человечество не ценит своих гениев. Платонов был все же счастливей немецкого собрата, он писал на амбарных листках только вдоль.
«Счастливая Москва» — гениальный роман и, наверное, самый страшный у Платонова, страшнее «Котлована», там хоть пробивался какой-то бледный кладбищенский свет — ну хотя бы в преданности девочки-сироты костям своей матери, в заботе обрубка Жачева о ней; здесь все разъедено червем надрывно-больного сарказма. И ничего уже не остается для утешения человеческого сердца. Роман писался очень долго, с большими перерывами, начало относится к тридцать второму году, конец — к тридцать шестому, писатель принимался за него в одном душевном настрое, а завершал совсем в другом. Недаром он столько раз переписывал начало, которое всегда оказывалось слишком радужным.
Ключ к роману в записи Андрея Платонова, сделанной осенью 1932 года.
«Есть такая версия. Новый мир реально существует, поскольку есть поколение, искренне думающее и действующее в плане ортодоксии, в плане оживленного „плаката“, — но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть не может.
Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть, и надо работать среди них и для них».
Речь идет о той жизни, какой жили миллионы людей, да почти всё население страны, если иметь в виду количественный, а не качественный состав. Платонова эта жизнь с профкомами, параноическими лозунгами и фразеологией, самодеятельностью, мероприятиями и системой рассуждений — вопреки трезвому признанию ее — смертельно пугала, ибо была чужда его тонкой и глубокой душе, «как пуля живому сердцу». В порыве самозащиты он пытался приручить ее. В дивном рассказе «Фро» о тоскующей женщине, раздавленной непосильной разлукой с любимым, есть сцена, казалось бы, противоестественная в образном строе повести, но она из этого самого «нового мира». Бродя по путям железнодорожной мастерской, тоскующая Фро слышит, как участники самодеятельности из кондукторского резерва (я чувствую, как пугался этих слов кончик платоновского карандаша, скользя по листу школьной тетрадки или по желтоватой изнанке амбарных квитанций) поют веселую, мобилизующую и страшненькую, как бредцы соллогубовского Передонова, песенку (даю ее сокращенно):
Ах, ель, да что за ель!
Да что за шишечки на ней!..
Ру-ру-ру — пароход,
Ту-ту-ту — паровоз,
Тр-тр-тр — самолет.
……………………….
Больше пластики, культуры.
Производство — наша цель!..
Платонов ненавидел советский условный мир. На встрече писателей с первыми стахановцами он внимательно и скорбно слушал пустой треп самого противного из всех искусственных героев — машиниста Кривоноса о том, как он готовится к очередному рейсу. Оказывается, он каждый раз подкрашивает свой паровоз, что и гарантирует ему несказанные достижения.
— Здесь, — говорил новатор, — я красной красочкой помажу, здесь синенькой пройдусь, на колеса обратно красную пущу, а спереди желтую наложу.
И тут раздался грустный голос Платонова:
— Еще одну красочку наложишь, и паровоз вовсе не пойдет.
А на банкете, сидя рядом с раскаленной, как деревенская печка, Пашей Ангелиной, он долго смотрел на ее могучую, обтянутую крепдешином грудь, по которой елозил новенький орден.
— Не трет сосок-то? — участливо спросил он.
Как лишняя красочка не нужна паровозу, так не нужен кусок металла на том комочке плоти, которым мать вскармливает дитя. Трактористку Пашу это не волновало, она была лесбиянка.
Счастливая Москва — это девочка без роду и племени, очнувшаяся для жизни в городе, давшем ей свое имя, отчество всеобщее — Ивановна, а фамилию — Честнова, в «знак честности ее сердца». Когда это столь щедро и добро заявленное существо подалось в парашютистки, я понял, что Платонов ее не любит или разлюбил в долгописании. К женщинам-парашютисткам у него был свой особый, платоновский счет. В другом его рассказе хорошенькая парашютистка — это змея-разлучница, опасность для скромной семьи — не всерьез, но вроде и всерьез. И вот Москва совершает затяжной прыжок «сквозь вечерний туман, развившийся после дождей» на новом парашюте, пропитанном водонепроницаемым лаком. Замечательно, по-платоновски описан выход в поднебесную пустоту. Повиснув на крепких ремнях, Москва начинает плавное снижение. И вдруг совершает нечто противное здравому смыслу: она закуривает. Вы представляете себе курящего парашютиста? К тому же Москва не курит; ни до, ни после прыжка на всем протяжении романа она не притрагивается к папиросам. А тут закуривает в воздухе, разом потратив коробок спичек, и поджигает шелковый, пропитанный составом купол. Это не поступок Москвы, а поступок автора, нужный для его целей, а не для целей персонажа. У другого писателя такая несуразица была бы промашкой, но не у такого мастера, как Платонов. У него это проверка здравым смыслом очередного советского уродства, вроде железной бляхи на соске или размалеванного, как потаскуха, паровоза.
Парашютизм — полезное всемирное занятие, пока не уподобляется амоку, как у нас в тридцатые годы. Тогда это стало таким же помешательством власти, перекинувшимся на замороченный народ, как позже первая очередь метро, стрелковые кружки, МОПР, ударничество, стахановское движение, нормы ГТО, четвертая глава, борьба с космополитизмом и прочие мании Сталина, превращающиеся во всеобщее безумие.
Долгое и бессмысленное болтание между небом и землей — нечто вроде перекура, и Платонов реализует метафору, добиваясь компрометирующего эффекта. Лев Толстой говорил: надо хорошо жить на земле, а не плохо летать в небе. Женщине надо осуществлять свое предназначение деятельной любви, выращивания нового человеческого существа, а не висеть на стропах.
Завершается трагикомический эпизод с глубокой серьезностью, достойной пилота-писателя Сент-Экзюпери: Москва прославилась (глупой славой), но из авиации ее отчислили, ибо воздухофлот — скромность, а она — роскошь.
С удивительного небесного факела началось незаметное разрушение едва забрезжившего прелестью образа Москвы — нравственное и физическое, превратившее цветущую девушку в Бабу Ягу — Костяную Ногу. Кстати, описывая ее внешность, Платонов с видом простодушного восхищения говорит о ее юной «опухлости». Выражение «пухленькая» передает миловидность девушки, но «опухлость» — это для утопленницы. Жесток Андрей Платонович к светлой комсомольской юности!
«Счастливая Москва», роман безмерного разочарования, начинался в одном мирочувствовании, еще во власти каких-то надежд, иллюзий и несомненного желания выжить, а завершался в состоянии, близком к отчаянию, что вполне соответствует датам его написания 1932–1936. Когда Платонов достал свою амбарную книгу, уже был разгромлен «Впрок», но ему казалось, что он еще держится на плоту Медузы, идущем к берегу спасения. Последние строчки писались в дни нового апокалипсиса, ибо, вопреки бытующему ныне мнению, обвальные репрессии начались не в тридцать седьмом, а на полгода раньше…
«Опухлая» Москва как-то печально, без всяких усилий завораживает всех персонажей мужского рода: и кроткого духом Божко, геометра, городского землеустроителя, утратившего последние черты личности в социалистическом радении, и жутковатого, со сдвинутой психикой хирурга-прозектора Самбикина, и гениального изобретателя Сарториуса, пропавшего от любви, и вневойсковика-паразита, страшненького Комягина, и каких-то случайных зашельцев в роман. И с каждым она спит — с кем на койке, с кем во влажной землеройной яме, с кем в опрятной курортной постели: ей это безразлично, как и то, с кем спать. Настолько все равно, что, уже став калекой — ногу потеряла в шахте Метростроя, — она, отлюбив прооперировавшего ее Самбикина, уходит на протезе к вневойсковику Комягину, становится его женой, но, поругавшись, сгоняет сожителя на пол и пускает к себе притащившегося откуда-то Сарториуса; утром же, забыв о еще не ушедшем Сарториусе, вновь принимает под бок замерзшего на полу Комягина. И все это без психологии и чувства, так же просто и равнодушно, как земля принимает дождь, град, снег.