Павел Крусанов
Сим победиши
– Клянусь, мы победим, – сказала Мать своим генералам. – Быть может, не сразу, но победим.
До того, как она прослыла Надеждой Мира, во времена медленные и молодые, ее звали Клюква. Она родилась в год трех знамений: тогда солнце и горячий ветер сожгли великую евразийскую степь, а на другой щеке глобуса, в Бразилии и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День ее рождения был темен от затмения, которому не нашлось причины, а накануне три ночи подряд люди не видели луны, астрономы Империи не узнавали небесных фигур Зодиака, и алая хвостатая звезда висела над черной землей. Но вспомнили об этом потом, когда Клюква, никого не родив, стала Матерью и Надеждой Мира. Отлистав великую книгу сущего назад, предсказатели и астрологи, понаторевшие в шарадах чужих судеб, прочли в ней различное: враги говорили, что в тот год открылись врата преисподней, дабы впустить в мир гибель человеческую; сторонники толковали знаки иначе – беды дались не за грех, но за грядущий дар.
Родителей Клюква не знала. Мать подбросила спеленыша цыганам, решив, что дочь – вялая проба творения, существующая на грани небытия. Она была права, но у нее не хватило любви и нежности догадаться, что с того места дочери видны пространства по обе стороны границы.
Однажды вблизи табора, разбитого под боком у монастыря, Клюква повстречала чернеца. В руке его был совок, каким выкапывают корешки и лекарственные травы. «Игумен скоро поправится, – внезапно сказала Клюква. – Его грехи уже позади него». Монах отвел девочку, напуганную собственной прозорливостью, в монастырь и, убедившись, что парализованный ударом игумен вновь говорит и без чужой помощи садится на кровати, накормил оборванку пареной брюквой и подарил ей свой совок, который хоть и был невелик, но обладал дивной силой – мог войти в любой самый твердый камень.
Клюква кочевала с цыганами по стране: весной табор тянулся на север за хорошими подачами и легкой воровской поживой в больших городах, осенью скатывался к сытному Днестру. Ей не нравилась ее нелепая жизнь: для цыган она оставалась чуждым сором в их тесном племени – ее били со скуки, без досады и вины, ей поручали самую постылую работу, с девяти лет ее пользовали мужчины. Клюква ждала, когда при мысли, что можно самой, в одиночку ковать свое будущее, страх перестанет бить в ее сердце. Но страх не уходил. И тогда Клюква мечтала о месте, в котором неотвратимо и прекрасно свершится ее судьба. Цыганка, отдавшая ей свое молоко, не раз вспоминала город, где воды рек текут сквозь камень, где небеса капризно меняют свои неверные цвета, где дворцов больше, чем дураков, когда-либо подавших ей ладонь для гадания, и где тени появляются прежде своих тел и не исчезают, когда тела уходят. О том же городе, застегивая над Клюквой парчовые штаны, говорил Яшка-вор – скалил бурые, торфяные зубы, похваляясь, как рвал из рук туристов дорогие камеры; Яшке понравилось в городе золото куполов, мечтал о таком – себе на фиксы. Не видя, по грезе лишь, выбрала Клюква для себя это место.
В шестнадцать лет страх вышел из ее сердца. Случилось это в Невеле, где Клюкве велели шилом выколоть глаз милиционеру, гонявшему с привокзальной площади цыганок за то, что строптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем, озлившись на брань, сжала голую грудь и прилюдно брызнула ему в лицо молоком. Милиционер скверно мстил за позор бродячему народу. В тот день от обилия людей, от их круглоголового множества, площадь походила на скопище живой икры, послушное слепым дотварным законам. Клюква ловко сделала работу и, затерявшись в толчее, бросила в урну липкое шило. Убедившись, что кровь не стынет и не густеет в ее жилах, она юркнула в вагон и затаилась на багажной полке. Потом, томительный и пыльный, поезд размеренно гремел на стыках рельсов, словно впечатывал в насыпь широкую кованую поступь. Сквозь леса и болота, сквозь луга и мокрые мхи поезд шагал на север. Клюква лежала на жестких досках: закрыв глаза, она едва слышно пела песню, слова которой приходили ей на ум сами собой – легко и ниоткуда, как роса.
Под Лугой поезд долго ждал встречного. Изнуренный бездельем проводник, обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвырнул ее в майскую ночь. Под бледным небом, не отряхнув цветного тряпья, вся в пыли и черном угольном прахе, Клюква пошла через лес: там, на краю ночи, мерещился ей каменный город – с дворцами и храмами, с золотыми пузырями куполов, охраняемый чистыми водами, смывающими земную грязь, – город, где уже живет ее тень.
Утром Клюкву остановили солдаты. Бронетанковая часть готовилась к показательным стрельбам перед министром войны, – не зная пути, Клюква вышла на полигон. Чтобы замарашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаряда, ее заперли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбралась наружу. За вересковым редколесьем зеленело молодой травой поле; на поле замерло стадо огромных ревущих ящеров – министр войны презирал казенный подход к делу. Клюква, словно подхватили ее сильные крылья, спешила туда, куда не довез поезд: вокруг вздымались взрывы, хрипели динамики в доисторических глотках, выли дизельные моторы, лопались с треском фанерные панцири, – но крылья проносили ее сквозь столбы дымящейся горячей земли невредимой.
Министр войны был доволен – танкисты стреляли сносно, из ящеров рассыпались большие, камуфляжно расписанные яйца – десант условного врага, – от меткого попадания осколка или пули взрывавшиеся снопами магниевого огня и цветного дыма; он так увлекся, что, разглядев в бинокль Клюкву, не остановил представления.
– Полагаю, обдристалась, – бесстрастно сообщил он и распорядился: – Если выживет, отправить в баню.
Министр войны был веселый человек. В кармане кителя он неизменно носил фляжку с коньяком и коробку фундука в сахаре. Ему было тридцать пять, он был боевой генерал, храбрый воин и приемный сын Отца Империи, но душа его оставалась моложе заслуг – черная кровь честолюбия почти не обуглила его сердце: он любил праздники, не боялся новостей и откровенно скучал с подчиненными. Женщины сгорали в пламени его простодушного величия, но вскоре, обиженные, они отползали воскресать в тень обжитых будней – министр войны не умел находить в них что-либо, кроме того, чем гордились их тела.
Клюква выжила.
Вместо цыганских обносков каптенармус выдал Клюкве солдатское белье и полевую форму; жена бронетанкового полковника с торопливым усердием – своенравный генерал не терпел проволочек – самолично расчесала ей волосы, дивясь кошмарным желтым ее глазам с козьими горизонтальными зрачками. Готовый к потешному допросу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой и коробкой фундука в сахаре министр войны ждал арестантку в кабинете полковника.
Никогда прежде Клюква не видела ничего подобного: белый, как митра иерарха, мундир блистал золотом погон, петлиц и галунов, регулярный строй пуговиц соперничал с бенгальскими огнями, расставленными на снегу, багряные струи лампасов текли по отутюженным брючинам на лаковые ботинки – все это казенное, но столь артистическое великолепие законченно венчало светлое лицо беспечного баловня судьбы. Сердце Клюквы замирало в великом немом восторге.
– Кто послал? Задание? – Министр войны оценивал пленницу веселым жестоким взглядом.
Клюква молчала: из глаз ее текли счастливые слезы, застывая на защитной гимнастерке низками мелкого жемчуга, в пепельных волосах простреливали голубые молнии.
– Если ты так прекрасно молчишь, то каковы же будут слова? – удивился министр войны.
Адъютант записал услышанное для истории. За окном, под голосистую строевую, четким и тяжелым шагом маршировали в столовую танкисты.
– Тебе повезло, – сказал генерал, – ты жива. Похоже, ты даже не очень испугалась.
– Вместо меня умирает другой человек, – сказала Клюква. – Ему распороло живот горячее железо.
За окном было небо, и ветер в небе был виден. Белый, как фотовспышка, генерал глотнул из фляги и пошевелил мокрыми губами.
– Ты ошибаешься. Стрельбы прошли без чепе.
– Я не умею ошибаться, – сказала Клюква.
Министр войны отправил адъютанта проверить показания. Ценя в себе природу человеческую, он не различал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого края бытия, которые читали сквозь желтую радужину козьи зрачки арестантки. Существуя в образе череды омонимических игр, письмена эти ненадолго сбрасывали форменную кожу и открывали содержание владельцу ключа, знатоку верного ракурса, чтобы затем опять обернуться мельканием теней и дымным однообразием рельефов.
– Так точно, – вернувшись, доложил адъютант, – один солдат ранен. Полковник скрыл – испугался за показатели.
– Тяжело?
– Никак нет. Даже не терял сознание.