Олег Оранжевый
«Маленький Мук»
Так эту картинку назвал я.
Мне не прищло в голову спросить у Оли, правильно ли это название. Когда она была еще жива.
Казалось, впереди еще есть время для обсуждения ее картинок, критики стихов. Знаю, она не стала бы спорить – Мук так Мук. То, что нарисовано, уже не имело значения. Значение имело только то. что осталось ненаписанным, ненарисованным, неспетым.
Маленьким Муком шутливо называла себя ее бабушка, из-за своей походки искалеченными неудачно слеланной в молодости операцией ногами, в плоских, с загнутыми носками туфлями. Должно быть, из-за этих туфель и появилось это прозвище. На обложке старого издания сказок Гауфа Мук был изображен в таких туфлях. А может быть, бабушка думала о своей нелегкой жизни.
Но правду открыл мне внук. Как-то у магазина он вдруг поздоровался с полукарлицей бомжеватого вида, назвав ее по имени – Верка. Оказалось, Оля часто разговаривала с нею в прежние времена, подкармливала ее, влекомая любопытством и жалостью, борясь с отвращением и ненавидя себя за него.
На миниатюре ее узнаваемый портрет. С опухшим от бесконечного пьянства лицом, постоянно ругающаяся сиплым голосом, живет она сбором бутылок, и ее знают все.
На миниатюре изображено все это сразу – и беспамятность, и одиночество в каменном безжалостном городе, и пьянство, и сбор бутылок. Вся ее скудная трудная жизнь. И ужас Оли перед этой жизнью, в которой возможно такое.
Картинку эту можно назвать «Муки Веры». Или «жизнь в муках».
Или, чтобы не было так выспренне и фальшиво, «Маленький Мук».
Должно быть, это одна из лучщих Олиных миниатюр. А может быть, мне нравится она потому, что я горжусь ее счастливым детством. Горжусь тем, что несмотря на постоянные наши денежные трудности, детство Оли было счастливым.
На этой картинке я узнаю мотивы иллюстраций Пивоварова к сборникам детских стихов Дриза и Сапгира. Я иногда читал ей их перед сном, и она затихала, вслушиваясь в добрые волшебные строки.
Были несколько лет в конце детства, которые затерялись во времени – со всеми их материальными свидетельсвами, с картинками и стихами, годы странствий и безумств, годы свободы, которой она всегда хотела, страстно жаждала и добивалась.
Я читал ее эаявление в отделении милиции центрального района Ленинграда, где она снимала у дворника кухню в отселенном доме. Она написала его по просьбе остальных жильцов огромной, в прошлом аристократической, потом коммунальной квартиры, а потом пристанища бомжей – о том, что жалующиеся на них законные жильцы соседней квартиры скандалят и мешают ей творчески работать… Заявление это было написано в таком возвышенном стиле, не вяжущемся с ее исхудалым лицом, бедной одеждой, что блюстители порядка немедленно вызвали психиатрическую бригаду. В психушке заведующая отобрала у нее украшения (среди них было колечко с серебряной имитацией жемчужинки), посадила на галоперидол, продержала несколько месяцев, а потом, доведя почти до растительного состояния, удосужилась сообщить по месту жительства.
Все ее вещи, стихи и рисунки, оставшиеся на кухне, безвозвратно пропали. Она вспоминала об этом с большим сожалением. Это были внешние проявления ее кипящей внутренней жизни, то, что составляло ее сущность и страсть.
Это случилось в конце детства. Но детство ее не закончилось. И не закончится никогда.
Ольга Беляк, Киев, 1998
Меня захлёстывают воспоминания. Я просыпаюсь среди ночи, в холодном поту, и неожиданно ощущаю кожей морской воздух, запах мокрой гальки, мокрый песок и податливую глину, потом – без перехода – ночную трассу из Питера, небо усеяно крупными холодными звёздами. Они блестят и подмигивают запоздалым путникам, бредущим по колено в снегу мимо указателей, названий. Холод пронизывает до костей, сумрак и холод, и насмешливые звёзды, и ещё – необыкновенная жажда приключений, и перед ней не устоять. И снова неуловимый переход, и сырой воздух северного города окружает меня. Причудливые башни, памятники и колоны, вечерняя мгла, влажный свет фонарей, мокрые витрины и арки…
Мимо, мимо…
А где-то в глубине притаились самые яркие, самые неожиданные ощущения детства – яркое солнце, бьющее в глаза с чисто вымытых стекал, вкус воскресенья и яблочного пирога, настоящая радость смотрит – рот до ушей! – из зеркала в прихожей, маленькие девочки важничают, как большие, а потом переглядываются и громко хохочут! А еще орехи фисташки в вазочке, шоколадки и мандаринки, кожура от которых до сих пор лежит в карманах старой куртки.
И всё это нельзя объяснить словами, оно всем ударяет в голову, пьянящее вино молодости, и если нарисовать всё это, получится дерево с необыкновенными ветками и плодами, где тикают ходики на разморенной от солнца крыше и плавится от жары огромный спелый арбуз, а на другой ветке уже зима, и я не торопясь поднимаюсь на лыжах к самой верхушке большой горки с трамплином. Холодно, но азарт гонит вперёд, теперь-то уж я не упаду! И, в который раз потеряв равновесие, с отчаянным упорством я снова лезу наверх.
А вот осень, начало сентября, и маленькие школьницы осыпают друг друга желтыми и красными листьями, кидаются портфелями и сумками, и солнце уже по-осеннему неярко, но по-прежнему греет и щекочет за ухом старого облезлого кота во дворе. Его усы топорщатся от удовольствия, и глаза чуть прижмурены – отличная погодка сегодня, не правда ли?
И опять новый виток, школьники стали старше, а глаза остались прежние – зелёные, с крупинками, как крыжовник, девочки прихорашиваются, все, как одна, бегают с зеркальцами, и сплетничают друг на друга, шумно обижаются и громко сорятся…
(Поток сознания)
Румяное яблоко, лежащее в вазочке, хочется откусить, и, поднося ко рту, ожидаешь, что раздастся свежий хруст, и на язык потечет восхитительный душистый сок. Но в последний миг иногда замечаешь, что румяная поверхность слегка сморщена, а пальцы ощущают легкую податливость плода.
Если разломить такое яблоко, внутри обнаруживается полость, наполненная мертвой черной плотью и плесенью.
Такое открытие я сделал однажды в Москве, в памятный год Чернобыля. В самом центре, справа от кинотеатра «Россия», позади знаменитого Елисеевского гастронома, были какие-то склады, заброшенные полупромышленного вида здания, каменные колодцы дворов за наглухо заваренными железными воротами.
Из окна палаты института ревматизма, бывшего здания гимназии, где когда-то учился Брюсов, был виден странный пейзаж – заброшенные монастырские постройки, облезлые и разрушающиеся, странно напоминающие саврасовских «Грачей»; вороны так же, как грачи Саврасова, сидели на голых ветках и плавно кружили в непогожем небе. Все видимое из окна пространство выгляделонеживым и давным-давно заброшенным, весь участок между Петровкой и Пушкинской.
Такую же мертвую лакуну я обнаружил спустя несколько лет в Ленинграде. В двух шагах от Невского, в поисках дома, где жила моя дочь, снимая кухню в огромной, бывшей коммунальной квартире, я увидел ряды мертвых, с заколоченными подъездами и окнами домов.
Жители этих домов после долгих изнурительных лет ожидания получили жилье на Гражданском проспекте или в районе Комендантского аэродрома. А их брошенные обиталища стояли, годами ожидая новых русских или иностранцев, которые купили бы их и привели в порядок, восстановили бы дворянские огромные камины, превращенные в кладовки, отреставрировали бы купечески пышную лепнину потолков, перерезанную грубо оштукатуренными, наспех, но на долгие восемьдесят лет возведенными перегородками.
В окно одного из таких домов я увидел косо висящий многослойный пласт обоев, на обороте которого был выгоревший газетный Ленин в траурной рамке, и помнится, в который раз пожалел об отсутствии фотоаппарата.
Ленинград вообще поражал меня своей противоречивостью и странностью совпадений, с первого моего посещения. В 65-ом, во время белых ночей, отец, участник какой-то научной конференции, взял меня с собой. В гостинице место было только для него, не помогли ни уговоры, ни радужная бумажка, как бы случайно забытая в паспорте. После обхода отелей, названия которых будто списаны были из «Мистера Твистера», отец обратился к пролетариату – швейцару в засаленной на рукавах ливрее, от которого остро пахло «чесноковой» колбасой.
Поблуждав по непривычно прямоугольным перекресткам, мы пришли в темноватый дворницкий полуподвал. Неторопливый хозяин, лицо которого напрочь стерлось из памяти, тщательно оговорил условия проживания, особо подчеркнув, что чай будет всегда свежий, а «не спитой». Отец, как старший, был уложен в отдельную каморку со сводчатым потолком и без окон, запиравшуюся изнутри на шпингалет, приколоченный к щелястой дощатой двери. Мне было отведено место в общей, единственной жилой комнате на железной кровати с никелированными шарами.