Сразу после развода с мужем я поехала на кладбище. Не то чтобы я хотела в тот день нагнать побольше мрачного символизма, нет, просто получилось так, что все дела в связи с разводом были отменены, и я подумала: почему бы мне не навестить бабушку?
Я приезжаю к ней обычно четыре раза в год: зимой, весной, летом и осенью. Времена года на кладбище выглядят ярче, что ли, словно смерть выявляет самое существенное. Зима — мертвенней, весна — наглей, лето — роскошней, осень — пронзительней. Меня всегда поражало, как разрастаются кладбищенские цветы. На некоторых заброшенных могилах такие огромно-душистые пионы, какие я вот уже много лет безуспешно пытаюсь вырастить на своей даче. И бабочки, бабочки здесь хороши необыкновенно. Летучие бархатные метафоры хрупкости. И они будто ручные: бесстрашно садятся на плечо и замирают, сложив свои тонкие крылья, — знают, что люди, пришедшие сюда, их не тронут. Я сажусь на узкую, нагретую солнцем скамеечку и ни о чем не думаю. Я никогда не разговариваю с бабушкой. Просто сижу и смотрю на облака над ее могилой, на две корявые березы вдалеке, на сочную высокую траву вокруг. Иногда встречаюсь глазами с каменным портретом: молодая улыбающаяся бабушка легкомысленно глядит на мир, на меня, пытающуюся в который раз втиснуть ее судьбу в две строгие четкие даты: 1922—1989. Между ними прочерк, в прочерке — война, погибший муж, смерть трехмесячного сына, второй брак, трое детей, одна внучка, счастье, горе, будни, праздники, надежда, отчаяние, мечты, болезнь, похороны, слезы, память. И надо всем этим — жара, тяжелая бессловесная жара сонного лета, комариное пиршество, мушиный разгул, солнечное приторное варево и я, пристально всматривающаяся в то, чего уже давно нет.
Никакого традиционного ужаса кладбища на меня не наводят. Мыслей о вечности тоже. Если попробовать определить чувство, которое я испытываю, приходя сюда, то это неловкость, виноватость. Виноватость живого перед мертвым. И еще — удивление.
Мысль о том, что люди смертны, удивляет меня всякий раз. Она никак не может стать обычной и понятной. Она всегда нова. Но в ней нет никакой мистики. Скорее геометрия, особенно в сочетании с зимним пейзажем. Белый снег, черные плиты. Экономия цвета, строгость линий. Гармония конца.
Никаких выводов, никакой дидактики. Только эпитафии. Квинтэссенция боли. Шифр памяти. По пути к бабушке читаю: “Помним. Любим. Скорбим”, “Твоя любовь — очаг в душе моей, / Тебя уж нет, а он горит сильней” и уже на повороте к бабушке беспомощное, непохожее ни на что, совсем простое: “Ты ушла — и я один на свете”. И кругом венки — аляповатая вычурная мозаика небытия.
Я хотела бы, чтобы на моей могиле вместо искусственных цветов лежали осенние листья. Сухие легкие осенние листья. Бурые, желтые, ярко-красные, с неровными загнутыми краями-крыльями. Лежали бы и чуть шевелились от ветра. И шел светло-голубой невесомый дождь. И никто не приходил и не говорил ненужных плакучих слов. И если что-нибудь и было высечено на камне, то ничего трагичного и крикливого, а что-нибудь такое: “Будь же ты вовек благословенно, / Что пришло процвесть и умереть...” А на похоронах не было бы никакой траурной музыки. Лучше что-то легкое из Моцарта или вообще ничего. Тишина.
Смерть не банальна. Банален ритуал, сопутствующий ей. Но, с другой стороны, ритуал спасает повторяющиеся действия от бессмысленности и делает их по-своему красивыми.
Детство. Жара. Как сейчас, — вязкая гнетущая жара. Бабушка лежит не двигаясь и не улыбается мне, когда я целую ее в щеку.
— В лоб, в лоб целуй, — шепчут мне в спину.
Взрослые встревожены, они хотят, чтобы было все правильно. Бабушка в черном шерстяном костюме. Ей, наверное, ужасно жарко, думаю я, и снова целую ее в теплую родную щеку. Рыжую сухую глину вкладывают мне в руку и велят кинуть на бабушку, а я прячу ее за спину и, пока никто не видит, разжимаю пальцы. Мне кажется — бабушке будет неприятно, если я кину в нее глиной. Взрослые так не считают. Ритуал облегчает им скорбь. Они хотят, чтобы я делала все, как они: целовала в холодный лоб, кидала землю на крышку гроба, плакала в тряском душном автобусе, ела траурные салаты, сидя за длинным чопорным столом. И не удивлялась почти ничему — разве что песням, которые горланили за полночь изрядно подвыпившие дальние родственники.
Я пробую маленькой тяпкой справиться с высокой разросшейся травой. Она острая и режет руки, выдернуть ее не получается, поэтому я пытаюсь обрубить ее возле корней. Работа продвигается медленно, неотвязно жужжат комары, вечереет. Сажусь на скамейку передохнуть.
— А вы бы лучше лопатой. Есть лопата-то? — слева от меня вырастает фигура щуплого пьяненького мужичка с сочувственной улыбкой и лопатой в руках. — Давайте-ка я вам подмогну.
Он ловко перелезает через ограду и проворно подсекает упругие травины, приговаривая: “Вот так мы ее... Вот так... Щас...”
— Да что вы, не надо... Я сама.
— Да ладно, — машет он рукой, — чего там...
Мужичок быстро справляется с травяными зарослями. Теперь явственно видны чахлые розовые флоксы и посаженные мною в начале лета бархатцы. Я складываю срубленную траву в стожок, на обратном пути выброшу. Мой помощник садится рядом со мной на скамейку, вытирает тыльной стороной костистой руки влажный лоб, из кармана сальных защитного цвета штанов достает бутылку дешевой водки.
— Помянем? У тебя здесь кто?
— Бабушка.
— У-у-у. А у меня жена. Вон там, — машет он куда-то вбок. — Два года как умерла. Рак. Сорок два всего. Вот так-то. Ну, как говорится... Пусть земля пухом. — Он запрокидывает голову и пьет из горла.
Я смотрю на его загорелую, с подвижным, резко выпирающим кадыком шею, на жилистые руки, крепко и страстно держащие бутыль, будто микрофон, в который выплескивает он свою песнь. Наконец оторвавшись, он извлекает из нагрудного кармана пахнущей потом рубашки складной стаканчик, делает такое движение рукой, будто стряхивает градусник, потом, как фокусник, переворачивает и наливает туда горькую жидкость забвения.
— Давай, — говорит он.
Мне не хочется обидеть его, и я пью. Водка теплая и вязкая, жгучей волной обдает горло. Я морщусь, фыркаю, хватаю из стожка траву, вдыхаю ее свежий, острый аромат. Мужичок добродушно посмеивается. На щеке у него мертвый комар и растертая дорожка крови.
— Че, непривычно без закуси-то? А я привык. Как жены не стало, так и пью. Одиноко... А ты — замужем?
Я отмахиваюсь от вечерних, надоедливо пищащих комаров; они уже роем вьются над нами. Становится прохладнее.
— Нет. Сегодня развелась.
— Сегодня? Врешь! — оживляется он.
— Сегодня.
— Ну, ты даешь! А че развелись-то? Другую, что ли, нашел?..
— Понимаете, нам не о чем стало говорить.
— И все? — подскакивает мужичок. — Только поэтому?
— Только поэтому.
— А сколько прожили-то?
— Пять лет.
— Дети есть?
— Нет. Он не хотел...
— Любила его?
— Да как сказать... Когда жили — думала, что нет. А сейчас... Сейчас даже не знаю. Наверное, любила...
— Да... — ненадолго задумывается он и тут же находит выход из ситуации. — Знаешь что, за это надо выпить.
На этот раз он сначала наливает мне, вероятно, ввиду небудничности повода, мы чокаемся, и он снова артистично запрокидывает голову и пьет прямо из горла. На этот раз песня длится, по-моему, чуть дольше.
— А я любил свою-то, — говорит он, — и видишь, как обернулось... Болела она долго, целый год почти... Я все ходил к ней в больницу... А потом раз — и не стало. Почему так, а?..
Он жалобно смотрит на меня пьяными глазами. Я думаю, как потом в каком-нибудь своем рассказе опишу его позу и глаза, вопрошающие о том, на что нельзя ответить. Бутылка уже выпита и брошена под ноги. Она лежит этикеткой вверх, и я читаю странное, неуместное название: “Нарком”... На фоне красного знамени мужественное лицо человека, похожего на Маяковского, с широко открытым ртом. Я пытаюсь предположить, о чем он говорит. Наверное, что-нибудь о великом деле революции...
Оставив своего случайного собутыльника сидящим на скамейке возле моей бабушки, ухожу. Иду между могил медленно, не торопясь, чувствуя, что как-то просветленно пьяна, читаю имена и даты. Больше всего меня поражает смертельная, в прямом смысле этого слова, практичность. Забота о кусочке земли для будущего мертвого тела, выраженная вот в таких надписях:
Паппе
Игорь Валентинович
(1928—1994)
Паппе
Ольга Сергеевна
(1926— )
От этого делается как-то не по себе.
Перед некоторыми памятниками останавливаюсь всякий раз, когда прохожу мимо. Мама, папа, я — дружная семья. Маме тридцать четыре, папе тридцать семь и пятилетний смеющийся мальчик. Большой продолговатый камень с неровными краями; здесь всегда много цветов. Все трое умерли в один день. Я пытаюсь сопоставить каменную неподвижность с их внезапно оборвавшимися жизнями, гадаю о причине, кожей ощущая, как тону в болотистом слове судьба, и нет ни одной ветки, за которую можно было бы ухватиться, чтобы не погибнуть. Я почти не испытываю жалости, я не задаю никаких вопросов. Я не знаю, кому их задавать.