Астров хорошо сказал когда-то: «Те, которые будут через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…»
Наполовину прочтя предложение, я подумал, что Чехов закончит мысль так: «Те, которые будут через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, и не подумают, что их, может быть, самих будут презирать за то же самое», — что-то подобное мелькнуло в мозгу. И тут я дочитал предложение до конца и понял, что Чехов сказал хорошо о хорошем, а я — плохо о плохом.
Мне мой дядя часто говорит: «Вот умру я — хоть приди на мою могилу, помяни, вспомни, что я кирпич клал, дверь с тобой ставил, рамы менял… Умру я, а ты выпей за меня», — и иногда плакал.
А я после часто думал: «Не должна наша жизнь быть такой, чтобы я помнил его за то, что он помогал мне дом восстанавливать, потолки менять, душ строить. Буду помнить его, конечно, и за это, но больше за самое главное — за то, что говорил вот это и плакал, за то, что я чувствовал в те короткие минуты его душу. Не скажу: светлую, чистую. Душа всегда светла и чиста».
Однажды, перед пасхой, мы поехали с ним вдвоем чистить и подкрашивать могилы родственников.
Мы вышли на нужной остановке и зашагали по аллее к кладбищу. Дорога предстояла длинная и в гору. И хотя я был с дядей, которого давно не видел и которого очень любил, мне было скучновато и хотелось побыстрей прийти домой и лечь спать.
Тогда я глубоко ощущал бесцельность моей жизни, и сердце никак не отпускали хандра и желание хоть что-то делать. Но я знал, что люди, у которых есть цель и которые действительно, казалось бы, счастливы, — глубоко несчастны. Я им сочувствовал — потому что у большинства из них цели эти были глупые, пошлые и фальшивые, что-то вроде того: украл, выпил, в тюрьму, или: поел, поспал, снова поел, или: деньги, большие деньги, очень большие деньги. Банкиры, чиновники, бандиты, юристы — вот те, которых я презирал и которых тихо ненавидел. А когда-то я им завидовал и хотел жить их романтической жизнью… Эх, молодость, — загубили тебя взрослые, загубило подражание им.
Мы шли по мягкой тропинке, покрытой влажным грунтом и прошлогодними листьями. Грело солнце, воздух был прозрачным и свежим, небо — ясным.
Мой дядя — человек молчаливый и говорит со мной только когда напивается, трезвый сам редко начинает разговор. А тут вдруг сказал:
— Долго идти. Если будем молчать, то устанем и красить не сможем.
— Я уже давно устал. И пить хочется.
— Да. Как говорят: в дороге и иголка тяжела.
Я не понял и спросил, что эта поговорка означает.
— Ну как что? Значит, что трудна долгая дорога. Вот сейчас тебе дать иголку — и ты начнешь ее перекладывать из одной руки в другую: устанут пальцы держать.
— А вот у тебя сумка, — сказал я, — не тяжела?
— Нет, — сказал дядя, — когда в дороге разговариваешь, она короче. Ну и сумка — легче.
Он протянул мне горсть семечек.
Мы шли и щелкали семечки. И я тогда подумал: «А хорошо все-таки так идти», — и на меня навалилась другая скука, не та, что была в начале пути. Она быстро заполняла всего меня, впитывалась в деревья, стены забора, который шел справа, в сырую дорогу, смешивалась с небом и воздухом. Наверное, это была тоска сродни той, которую я почувствовал в детстве, после смерти дедушки. Он лежал за стенкой в гробу, а я сидел с братьями на кровати. Мы разговаривали об инопланетянах. Сережа, двоюродный брат, сказал, что они похищают людей, а через много лет те возвращаются, ничуть не постарев.
Я сидел в углу, возле грядушки, и водил ладонью по ковру. Это был мой любимый ковер. Каждый раз, когда просыпался, я видел его, и мне было тепло и уютно, и я не хотел вылезать из постели и долго обводил пальцем фигурки, изображенные на нем.
— А отчего бог не оживит бабушку? — вдруг сказал Сережа. — Если захотеть, всё обязательно сбудется.
— Глупости, — сказала Ира. Она была самой старшей из нас и поэтому думала, что имеет право запрещать нам фантазировать, — ничего не будет. Нет бога — так в «физике» написано.
«Ну, написано, наверное, — подумал я, — это ничего не значит», — и попросил бога оживить дедушку.
Потом гроб закопали, и я не мог понять, зачем мы живем, если всё равно умирать. В автобусе я подумал, что мама тоже умрет, и мне стало одиноко, хотя я сидел у нее на коленях. Тогда я ощутил сильную боль. Думаю, все через нее когда-то прошли, а потом забыли.
И вот теперь я шел с дядей и чувствовал боль, похожую на ту. Она выедала изнутри по чуть-чуть мою душу. Забор, дорога, небо, пропитанные ей, завладевали мной. И, самое страшное, никто не мог избавить меня от нее: ни дядя, ни отец, ни мать.
— Ну вот и пришли, я же говорил, что вдвоем дорога вдвое короче, — сказал дядя, указывая сумкой на центральные ворота кладбища.
Где-то в глубине, среди старых, ржавых оград, новых свежевыкрашенных могил, была могила моего прадеда. В земле, на которой я стоял, лежали останки людей. Смерть умирила и уравняла их всех. Кто раньше спорил за кусок хлеба или женщину, кто жил ради Бога или денег, лежали теперь как мертвые, в земле. Им не нужно ничего, и только я и дядя ходили, пока живые, над ними, смутно задумываясь о том, что когда-нибудь…
— Скоро вербы распустятся, — сказал дядя. Он грабил, а я выдергивал сорняки и колючки. Это давалось мне с трудом. Иголки протыкали тряпку, которой я обмотал руку, кололи и жгли. Я вытаскивал траву тремя пальцами, чуть заметно сжимая ее, но даже так руке было больно.
Дядя, наконец, разозлился на меня и кинул грабли в сторону со словами: «На, грабь». Он взял у меня тряпку, обмотал ею руку и быстро и резко стал выдергивать траву. Дядя брал в пучок много травы, работал всей ладонью, не останавливаясь ни на полсекунды. Наверное, поэтому он не чувствовал боль — или он просто привык не обращать на нее внимания.
За оградой я увидел шмеля, который не жужжал, а просто переползал с одной травинки на другую. «Не может взлететь», — подумал я и взял его на листик сурепки и отнес в посадки, через дорогу. Я положил лист с насекомым в высокую траву и стал озираться. Вокруг меня не было ничего необычного: небо, деревья, ограды, дорога. Но что-то смутное, почти забытое, тронуло меня, и я страшно загрустил, представив, что вот эта изрытая, неровная, виляющая дорога тоже смотрит на меня и вздыхает.
«Она давно здесь, — подумал я, — столбы, провода, вон машина едет… Бутылка валяется. Интересно, кто из нее пил?» Я поднял пластиковую светло-белую бутылку. Вмятины, ломаные линии, крышки нет. Внутри — капельки воды. Я долго смотрел на нее и ничего не видел. Зрачки расширились, перед глазами плыло и мерцало. О чем я тогда думал? Да ни о чем. Просто смотрел тупыми, бессмысленными глазами, а в голове было так же пусто, как в бутылке. Вдруг я перехватился, взяв бутылку за горлышко, и швырнул. Ветер подхватил и отнес ее в посадки. А я пошел к дяде. Он начинал красить памятник.
После работы я сидел на скамейке и смотрел, как дядя суетится. Он раскладывал на железном столике куски хлеба и сала, яйца, соленые огурцы, укроп. Дядя поставил чекушку самогона себе и бутылку газировки для меня.
Он налил прозрачную семидесятиградусную в стакан и посмотрел на меня ожидающим взглядом. Я чувствовал, что он счастлив. Могила была убрана и покрашена и смотрелась аккурат не лучше и не хуже других убранных и покрашенных могил, дядю окружала природа, воздух был влажным, свежим, лицо омывал чуть заметный ветерок. Чего еще желать моему дяде? Разве что того блаженного состояния легкой дремоты и усталости, которое бывает обыкновенно после приема спиртного? Так он его давно предчувствовал и поэтому был не просто счастлив, а погружен в счастье с головы до пят.
— Будешь? — как бы спросил он, показывая бутылкой на стакан с самогоном.
— Нет, — ответил я.
— Ну и хорошо, — сказал дядя, улыбаясь не только губами, но и всем лицом.
За последние полгода он меня раз пятьдесят спросил то же самое, и я всегда говорил «нет», а он всегда смеялся.
«Надо когда-нибудь сказать „да“, — подумал я, — а все-таки приятно слышать: „Ну и хорошо“ — чувствуется какая-то надежда, что ли».
Дядя выпил, съел несколько кусков сала. Я смотрел, как он надламывает хлеб сухими загорелыми пальцами. У него были грязные, измазанные в краске руки, впрочем, как и у меня, но мы, ничуть не брезгуя, ели руками. «На природе всегда есть хочется», — часто говорил дядя, и я ему не на шутку верил и старался съесть как можно больше.
Сало было свежим, просоленным, с широкими прожилками мяса — как я любил.
— Хорошее, — сказал я.
— А у нас больше есть дома нечего, — сказал дядя, — холодильник пустой.
Я знал, что он если не врал, то преувеличивал: я часто бывал у него и заглядывал с его сыном в холодильник.