Арон Тамаши
ПТИЧКА-НЕВЕЛИЧКА
Ночь была летняя, пышная, полная тревоги. Словно акула на дне морском, притаилась в пепельной ночи деревня. В воздухе плавали ароматы, пестрые искорки цветочных лепестков мерцали в предрассветной мгле. Летучая мышь шуршала под соломенной крышей амбара, среди взъерошенной соломы копошились птицы. Лисица, принюхиваясь, кралась по фруктовому саду и замирала, вздрагивая, всякий раз, как плюхался на землю плод.
Мир поднимался, набухал, словно тесто в кадушке, и ворочалась где-то на донышке тревога.
Не спалось Лукачу Салке, молодому хозяину. Без сна вертелся он в постели, под жениным боком, да еще старался, чтобы вздохи, упаси бог, не всплыли из глубины колодца тревоги, вот и сопел, уткнувшись носом в подушку. А жена все равно почуяла, как набухает в душе Лукача летняя тревога, и внезапно спросила:
— Не спится тебе?
Тут Лукач сделал вид, будто только-только очнулся от сладкого сна.
— Ох-хо-хонюшки… Звала, что ли, Борица?!
— Не спится тебе, говорю?
— Никак, хоть ты тресни, — ответил Лукач.
— Думаешь, может, о чем?
— Есть такое дело.
— Какое такое?
— Есть, говорю, о чем поразмыслить человеку.
Ну да, подумала жена, забот хватает, а дальше — больше. Но коли еще больше не станет, с теми, что есть, бог даст, они справятся, ведь женаты всего-то три годочка, на здоровье не жалуются и любят друг дружку. Она по крайней мере так думает.
— Который час-то? — спросил Лукач.
— Сейчас?
— Да какое там сейчас, ведь уже, поди, завтра.
Женщина приподнялась на подушках и вгляделась в окно; пышная грудь ее тревожно вздымалась, кожа светилась прозрачно, как этот летний рассвет, секунду-другую Борица молчала, нежась в волнах теплого воздушного моря, лившихся в окно.
— Вроде как светает, — сказала она наконец.
— Тогда я встаю, — заявил Лукач.
— Посередь ночи?!
— Сама же говоришь, светает.
— Так ведь только забрезжило.
Лукач тоже взглянул в окошко — да чего там, не лежалось ему в постели, скребло что-то беспрерывно, царапало душу.
— Все равно встану! — сказал он.
— Полежи!
Обещанием звучали слова Борицы, и летней тревогой дышала грудь.
— Нельзя! — твердо сказал Лукач.
Хотя какое там нельзя, можно было еще часок по крайней мере. Да ведь только останься — взыграет натура, разольется огонь по жилам и опалит веточку; захочет присесть на нее другая птичка, ан не выйдет.
Лукач даже головой потряс, так ему стыдно стало.
— Ну я пошел! — сказал он.
И спустил босые ноги на пол.
— И чего это с тобой?.. — спросила жена.
— Ничего.
Неправда — это Борица поняла сразу. Неправда и отговорки одни: день-то был воскресный, рассветный час, самый что ни на есть райский час для супругов. Да хоть бы и не воскресенье, все равно едва забрезжило — самое время птичкам чирикать, а петуху кукарекнуть хоть единый разочек.
— Не хочешь — не говори, — сказала Борица.
— Сказал — ничего, значит, ничего, — повторил Лукач.
Словно розовое деревце с двумя пышными бутонами, так склонилась к нему жена.
— Поди сюда, шепни на ушко! — позвала она.
Как бы не так, подумал Лукач. Только того ему и не хватало — подойти к жене да нашептать на ушко неправду. Память-то нынче так и гложет, да его бы господь поразил, вздумай он сейчас миловаться, будто два года назад в этот самый день ничего не случилось. Случилось — такого не позабудешь. Эх, кабы не случилось! Не было бы нужды вставать на заре. Не стал бы он обещать того, что обещал. Да что поделаешь: платить приходится, платить. Иначе острия памяти не затупишь, а оно с каждым днем все больнее пронзает. Чтоб ему провалиться, тому месту, — проклятое воспоминание, растет себе, словно гриб ядовитый.
— Потом как-нибудь, погоди чуток, — сказал он.
— Потом нашепчешь?
— Да, да.
Борица тотчас успокоилась. Не для того ведь говорилось, чтоб — где слово, там и дело. Просто-напросто приятно поиграть с надеждой, словно с маленькой киской, что помахивает хвостиком в полумраке да еще урчит тихонечко от удовольствия, как сама земля на летней заре: прижмись ухом — и услышишь.
— Утречко настает, — сказала Борица.
— Да, вот-вот настанет, — отозвался Лукач.
А сам тем временем уже проворно одевался с той тщательностью и аккуратностью, как по случаю воскресенья. Потом побрился с особым старанием, подошел к кровати и встал перед Борицей.
— Соседке я обещался, — сказал он.
— Которой соседке? — спросила Борица.
— Анне.
— Можиной вдове?
— Ей.
Борица тотчас села, подтянула на плечах рубашку, поправила волосы.
— И что же такое ты ей обещал?
— Траву скосить.
— В саду?
— Нет, на Гужоре.
— В этакой глухомани?
— Да это ж совсем рядом, — ответил Лукач.
Женщина высунула из-под одеяла ногу и приумолкла, задумавшись, а сама при этом словно бы и не лежала в кровати, а парила на воздушной волне. Странный ветерок пронесся по комнате. Не было в этом ветерке обиды — одна тревога. А могла бы быть и обида, поняла ведь Борица, что Лукач правды сказать не захотел. Вроде как карася в порося перекрестил. А кому это надо?! Всякому ведь известно, а Лукачу еще и получше многих, что Гужор этот — самая что ни на есть глухомань. Дикое место, лес кругом, случись что меж двоих, господь бог и тот не узнает.
— Анна туда придет? — спросила она.
— К полудню подойдет, должно быть, — ответил Лукач.
Борица встала. Густые каштановые волосы отливали золотом в свете зари, тонкая ткань на груди натянулась.
— Что ж, траву ворошить и впрямь кому-то надобно, — тихо сказала она.
— Ну да, — отозвался Лукач.
— Да и обед косарю принести тоже.
Лукач совсем было собрался ответить: как же, мол, обычай такой, чтоб работнику обед носить, — да слово в горле застряло: уж больно хороша была Борица в набирающем силу утреннем свете. Послушайся он сейчас голоса страсти — гореть бы огнем гужорскому обещанию, но где-то в самой середке, там, где, должно быть, гнездится совесть, зазвучал другой голос. Заклубился перед глазами туман, и соткалось из него Аннино лицо в дымке грусти и укоризны.
— Али нет? — спросила Борица.
— Чего «нет»? — вздрогнул Лукач.
— Обед, говорю, Анна принесет али нет?
— Наверное.
— Чего «наверное»? Как-никак обычай.
И снова Лукач промолчал. Тайна, скрытая на дне души, не пускала слов на волю. Эх, как было бы славно взять да взломать все запоры и прямо сейчас, в нежном свете зари, поведать обо всем, что случилось летом сорок четвертого в том проклятом лесу, где они прятались с Анниным мужем. Прятались, да: роту всю разметало, а они оба двое, добрые друзья и к тому же соседи, укрылись вместе в лесу. Нужно было уходить, да Можа, бедняга, был ранен в ногу — пришлось остановиться. На привале Можа заснул, Лукача тоже сморило. Кабы не птаха, что усердно щебетала над головою, он бы совсем провалился в сон. Но птаха знай себе верещала как нанятая, подергивала алой головкой, чистила блестящие перышки на голубенькой грудке и зеленой спинке.
— Я ведь чего про то спросила, — сказала Борица.
— Что спросила? — отозвался Лукач.
— Ты-то сам что тогда делать станешь?
— Когда тогда?
— Когда тебе обед подадут.
— Поем, чего ж еще.
— А меня вспомнишь?
— Вспомню.
Женщина умолкла: вот и ладно, значит, там, на цветущей лужайке, во время обеда, Лукач ее не позабудет, и станет она витать меж ними обоими, а коли так — пусть себе дьявол балует сколько влезет, хоть и непросто Лукачу ответить, ежели враг пристанет: чего ж ты, давай, мол, хотел ведь когда-то взять Анну в жены!
— Она бы за тебя пошла, — сказала Борица.
— Пошла бы, — отозвался Лукач.
— А теперь поздно.
«Поздно-то, может, и не поздно», — подумал Лукач, но и эту мысль утаил. Позавтракал в молчании, достал косу и сказал:
— Ну, я пошел.
— Ступай, коли обещал.
— Не мог я иначе.
С этими словами Лукач вышел из дому и только тут вспомнил, что не поцеловал жену на прощание. А надо было, и сегодня — особенно: знал ведь, что поселилась в душе у жены тревога, тихая, небольшая, но все же… Да хоть бы и была она в безмятежном спокойствии, все одно — прощаться надо душевно, не зря ведь говорят, что всякий уход — вроде маленькой смерти.
Однако же возвращаться он не стал. Подошел к соседнему дому и стукнул в окошко:
— Спишь, Анна?
Анна тут же и появилась в окошке. Смуглое лицо овеяно утренней свежестью, в синих глазах застыла солнечная тоска. Красивая, длинная шея и узел черных волос.
— Уже идешь? — спросила она.
— Иду, — отозвался Лукач.
— И я потом приду.