I hate to see that evening sun go down.
Saint Louis Blues[1]
– И чего это всем этим англичанам приспичило умирать непременно здесь, в этих горах?
Когда-то Восточный экспресс останавливался у вокзала над озером неподалеку от заброшенного кладбища.
Она сказала «все эти англичане» и стала разбирать имена на разбитых плитах, поросших травой: целое семейство из Портсмута – 1884 год; дальше – бирмингемцы, надпись почти стерлась от дождя, ветра, поросла мхом; еще дальше – лондонцы, 1901 год. Она как пес рыщет от могилы к могиле, выбирая те, где еще хоть что-то можно разобрать, склоняется над разбитыми могильными камнями и чистит залепленные землей буквы. После чего произносит имена усопших, ее голос сливается с жужжанием пчел, в неимоверном количестве окружающих нас: «Уилер Джон, Уилер Тимоти, Роше де Нэ, 24 августа 1913. Скотт Эндрю, Скотт Джексон, Роше де Нэ, 4 сентября 1922…» И вдруг, обернувшись по мне, спрашивает:
– Ты меня любишь?
Ее волосы блестят в полуденном свете. Она продолжает читать надписи на надгробиях, словно петь песню. «Уильям Абрахам, Уиллис Джейн, 23 июня 1924… Остин Артур, Пирс Джулиан… Никак не возьму в толк, отчего все эти англичане решили сложить свои головы именно в этих горах…»
Мы бродим по заброшенному кладбищу, раскинувшемуся на вершине лесистого холма, под нами слепящая озерная гладь и рельсы заброшенной железной дороги. Верхушка лета. Жужжат пчелы. Напротив нас, подобно миражу, колеблется под белым от зноя небом Савойя. А что начертано на твоей могиле, Элла? Кукушкины слезы с запахом ванили, брусника, водосбор… Элла, никто не пропоет твое имя над твоей могилой, даже я, молча обходящий плиты и думающий о тебе. Слова, сожаление, дым, обет над прахом, дыхание, растворенное в воздухе… Ни голоса, ни лица, ни очертаний тела, Элла, ничего, кроме сожаления, носимого ветром подобно никогда не написанной мелодии.
Другой голос, земной, тянет и тянет свою литанию: «Хилс Дэвид, Хилс Дебора, мертвые англичане, восхождения, веревки, расщелины, падение в бездну, гробы в маленьком красного цвета поезде, ты меня любишь, скажи, ты любишь меня, иногда от тебя ни слова не добьешься, это из-за того, что мы на кладбище, из-за жары или еще из-за чего-то?»
В тот день Элла была налегке, ни сумки, ни свертка, ничего, даже удостоверения личности при ней не было, лишь она сама, ее платье, ее сандалии… она, должно быть, поскользнулась на траве у края обрыва или плохо себя почувствовала, и у нее закружилась голова, а может, просто она захотела умереть – она ведь говорила об этом – и спрыгнула вниз. Неизвестно. Так кончают с собой животные. И сумасшедшие. И ангелы?…
– Ах, оставьте ангелов. Вам хорошо известно, что ангелы бессмертны.
Полицейский наряд вернулся до наступления ночи; чета орлов, как каждый вечер, зависла над утесом, а затем со свистом летит вниз – я их не вижу, но знаю: по движению воздуха, по прижавшейся к земле траве. Полицейские сгибались под тяжестью мертвого тела, упакованного в клеенчатый мешок и уложенного на носилки, лишь одна худая рука выпросталась. Такая легкая, стремительная в жизни, после смерти она оказалась тяжелой и неподвижной. Полицейские заполнили бумаги, без конца звонил телефон, мешок перевязали веревкой, положили в металлический ящик и увезли. На поезде. Не осталось ничего. Только ветер спустился со склона и долго гудел, рассказывая о падении тела на камни. Но кому внятен язык ветра? Кто знает, о чем он ведет речь над нашими могилами?
Та осень была похожа на все другие: багряно-желтые сады, поспевший на продажу мед, пышные хризантемы до самого Дня поминовения усопших. Палящее солнце. И с тех пор все эти годы голос: «Элла, Элла, почему ты умерла?», и другой, вторящий ему: «Скажи нам, кто тебя убил, Элла, кто тебя убил и не признается?» Странная была та осень. Наполненная Эллой. Словно, умерев, она не отпускала нас: голос то улетал, то возвращался, то взмывал с земли и уносился ввысь, похожий на никогда не написанную неумолчную песнь. Затем пришла зима. За ней весна. И снова раскаленное добела лето, голый хребет, горы, сверкающие утесы, чета орлов, зависшая над пропастью и вдруг с клекотом и свистом крыльев падающая вниз за добычей.
Девушка пробирается меж растрескавшихся стел срывает плющ, обвивший камни, скребет имена и даты. Это большеротая блондинка с колышущимися грудями и обтянутыми юбкой бедрами. Она производит много шума, потеет, курит: от нее исходит такой же запах, как от девиц в кафе или автомобиле.
«Тревор Дункан, Харрис Вилльям… Ты меня любишь?» Я уже ничего не знаю и не помню, она же не умолкает ни на секунду. Словно тишина той, другой, пугает ее, и чтобы помешать ей вернуться, надо все время говорить, говорить. Но кто ей рассказал о другой? Да нет, она ничего не знает, ни о чем не догадывается. Она просто занимает место другой, а мертвые англичане делают все остальное.
Я обнаружил могилы англичан гораздо позднее, когда мне рассказали эту историю и я вдруг осознал, что ничего не прояснится – ни сейчас, ни потом, – когда расспрашивал единственного уцелевшего, помещенного в больницу. Это произошло на заброшенном кладбище, так называемом верхнем: служащие обсуждают происшедшее, назойливо сверля вас глазами, потому как там, на кладбище, много чего происходит, а потом находят и бутылки, и нижнее белье, а во время Фестиваля и того хуже. Нечего удивляться, что бывают и случаи со смертельным исходом. А тут еще все эти английские мертвяки.
– Но откуда столько англичан?
– Прежде они в огромных количествах приезжали сюда и сходили в горах с ума. Немцы – те другое дело: готовились, снаряжались, тренировались, их вы на кладбище не найдете. Есть один русский, граф, но он был совершенно чокнутый, поэтому что ж тут удивляться. Говорят, был другом Толстого. Итальянцев, швейцарцев нет. Но вот англичане – те, нацепив на головы колониальные каски, отправлялись в горы с семьями, как на прогулку… Только подумать: а ведь они выиграли битву в пустыне против танков Роммеля[2].
К полудню послышались какие-то удары, протащили чье-то тело, девице пробило голову куском могильной плиты. Окровавленный кусок мрамора с прилипшими к нему светлыми волосами, лицо с открытыми глазами… И тут же неподалеку распростертый на земле тип: молчит, зубы сжал, рубашка разодрана. «Эти мертвые англичане», – повторяет он на все расспросы, и это почти все, что удается из него вытащить. Ах да, в рапорте отмечена одна деталь: поднимаясь в полицейский фургон, он произнес: «Элла, Элла, она мешала мне слышать тебя».
Я пытаюсь представить себе эту картину: как-то свести воедино тело, камень и кровь. Пахнет ванилью. Но от жары картинка дрожит. Пустое небо, пустой горный кряж, пустые горы. Те могилы, которые еще держатся, непременно развалятся, стоит ударить первым морозам; в любом случае верхнее кладбище вот-вот закроют, тем более после того, что произошло, все снесут, сровняют с землей – решение об этом было принято несколько месяцев назад, и, видимо, чтобы это наконец произошло, не хватало последней капли. Вечно одно и то же: выборы, почитание памятников… А на деле вокруг могил находят кучу презервативов. Не кладбище, а бордель какой-то. А теперь еще и убийство.
Следователи сдали рапорт, я бродил по кладбищу, словно в поисках того, что произошло: может, дело и было в том, что тому типу мешали расслышать Эллу.
Сторож другого кладбища, нового, того, что внизу – там все по линеечке, все зацементировано, есть автоматические водоколонки, – рассуждал так: «Может, эти разбившиеся некогда англичане обладают какой-то магией. Со всеми их историями с выходцами с того света, с телами, по ночам выходящими из могил?» На вид сторож был полный дебил, к тому же пил и не всегда стойко держался на ногах, так что не ему было подобрать ключ к этой истории. А вот что думал хозяин «Горловины»? Отель и кафе в его руках, там много чего рассказывают. Сам он, собственно, ничего не слышал, ничего не видел, кроме туристов, что наезжают летом – соломенные шляпы, шорты, пенистое пиво и в путь – вперед и вверх, – не заботясь ни о чем. А почему теперь нет альпинистов? – Мода прошла. Теперь им подавай вершины интернета, телевизоры в каждой комнате, чуть ли не в холодильнике. Тайна оставалась неразгаданной: лишь слова того типа, Элла, которому мешали тебя расслышать, да ветер, ведающий обо всем, и ничего не выдающий, – о чем-то все-таки говорили.
Вернись, Элла, голубка моя, расправь свои крылышки над моим сердцем. Чей это бред: мой или того несчастного сумасшедшего типа? Вернись, Элла. Право, кто это: я или он, извергающий из себя лавину всего, сидя за решеткой? Иные дни я проникаю в его плоть, слушаю изнутри его голос, вижу, как движется его язык во рту, ощущаю всю неизбывную тоску, которая живет в нем. Элла! Элла! – дрожит у него внутри. У нее был голос, оставляющий в воздухе шлейф, ее следы на снегу таяли. Бедняжка, не повезло ей, ведь она могла упасть туда, где много снега, где он не тает на солнце, где непроглядные ночи и утренники, в которых теряется память.