Валерий Болтышев
Яичница из одного яйца
(современная история)
Не включайте электрорубильники, если это не входит в ваши обязанности.
Из Правил техники безопасности
Дно реки. Оба слова чертежным шрифтом. Потому что дно выполняет чисто номинальную функцию: дна.
Оно лишено трав, омутков и прочей необходимой загадочности. Оно построено из бетонных плит, покрыто липкой жиденькой гадью и проглядывается вдаль даже по ночам.
Так, с моста под фонарем хорошо видны на дне детский велосипед, две бутылки без этикеток и пожилой мужчина в зимнем полупальто. Он лежит лицом вверх, и, судя по выражению лица, ему уже ни больно, ни смешно, а вдоль ноги плывет бревно, чуть заметно покачиваясь на чуть заметном течении.
Откуда взялось бревно в типично городской реке и не является ли оно, скажем, столбом от фонаря,– оба вопроса могли бы остаться без ответа, когда бы не этот голос – чу! словно издалека – крик не крик, стон не стон, но косорото и жалобно: тятя, мол, тятя, сети-те опе-еть бревна всякого понаташшыли…
Впрочем, все это игра воображения.
Принято считать, что фонари зажигаются во столько-то ноль-ноль. На самом деле, пусть даже включенные в ноль-ноль, минуту или две – очень неприятных, как всякое ожидание – фонари как бы симулируют свет. Они едва видны. В сумерках это действует нехорошо.
Глядя на такой фонарь снизу вверх, действительно можно вообразить себя на дне реки – скорее всего, небольшой – на самом дне небольшой жухлой реки, где фонарь есть все тот же фонарь, но сквозь толщу вод, а ты – одиноко утонувший утопленник, глядящий на фонарь вторую ночь подряд.
Картинку легко сморгнуть. Но лучше перетерпеть. Потому что на смену ей, синеватой и тягучей, тут же возникает другая: холодная, как стол, и подробная настолько, что выглядит просто-напросто воспоминанием – о себе, лежащем повдоль стола с крепко пришитой головой, и о многих чужих ступнях вокруг, сложенных одинаковой заиндевелой бабочкой.
Самое удивительное здесь – ничем не подтвержденная уверенность, что это не просто морг. А судебный морг. И что синяя лампочка вверху вот-вот перегорит. Как уже было…
Но тут обычно вспыхивает свет. И становится ясно, что это не лампочка, а фонарь.
И вот когда наконец вспыхивал свет, Нектофомин – дождавшись этого на подоконнике – делал вот что: сперва печально шевелил усиками, затем, как бы что-то пожевав, вздыхал, подтягивал брюшко и, пихнувшись от подоконника, пускался в ежевечерний путь, мелькая от фонаря к фонарю и подолгу кружа в ровном слюдяном жужжании.
Из сказанного можно сделать вывод, будто Нектофомин был жук. Это не так.
Жужжали фонари. Разгораясь, они жужжат. А Нектофомин спешил домой и был вовсе не жук, а бывший главный бухгалтер типографии, который называл себя Нектофомин.
Например, так:
"По-моему, некто Фомин уже сказал, что этого не подпишет".
Или: "По-моему, некто Фомин просил принести счета".
Но это было давно.
Теперь он числился какой-то счетной мелочью и сидел в бывшем кабинете гражданской обороны. И если бы в типографии кто-то говорил "Нектофомин", или уже просто – "Фомин", подразумевался бы всего лишь усатенький старичок, в очках, который целый день сидит или лежит за столом (в последнем случае он быстро просыпался и показывал входящему три отпечатанных на лбу нарукавных пуговицы).
Но никто не говорил – Фомин. Говорили так:
"Когда пенсионеров-то сокращать? Надо же, слушайте, сокращать! Пенсионеров-то! Ну?"
То есть Фомин был работающий пенсионер.
Что же, в таком случае, происходило по вечерам? Очень просто: происходило как сказано. Поскольку был март, и натаявшее за день к вечеру делалось льдом, и чтоб не брякнуться где-нибудь в темноте, Фомин дожидался фонарей, а затем начинал кружить, так как наши электросети (тятя-тятя!) раскинуты неравномерно, и путь напрямик был темен и пролегал вдобавок мимо двух распивочных и одного интерната для полудурков.
Еще он кружил и по делам – хлеб, молоко. И, войдя, допустим, в "Молоко", совсем по-мушиному принимался тереть очки. Однако это означает только, что Фомин по вечерам покупал себе еду. И жил один. Вот и все.
Единственное – может смутить как-то на первый взгляд, что он жил в парикмахерской.
Парикмахерская была пустяковая – на одного мастера и на три окна. В первом висело подтверждение, что это действительно парикмахерская и что она работает до двадцати, на втором стоял фикус, а в третье гроздью выглядывали интернатовские полудурки, которых здесь по очереди стригли "под ноль" и мазали зеленкой в нужных местах, и стриженые дожидались нестриженных. Но затем, как видно из Схемы Города (в типографии их печатали очень часто, и у Фомина было восемь штук), чуть южней открылась новая парикмахерская "Локон", а старую получил главный бухгалтер Нектофомин, хотя вот так – дескать, Фомин получил парикмахерскую – конечно, не считал никто. Наоборот, в типографии считалось, что товарищу Некто, пароходу и паровозу, отдали однокомнатную, гадство, квартиру, в каменном доме – поздравляем, поздравляем, Лев Николаевич, здравствуйте, ага, вот гад-то еще – ну, в каменном-то доме, напротив интерната, ага. А сам Лев Николаевич ощущал разве что чисто бухгалтерскую неудовлетворенность присвоенным квартирным номером "восемьдесят", который шел сразу за 63-м на первом этаже и перед 64-м на втором – чтобы не перецифиривать весь подъезд.
От собственно парикмахерской осталось всего ничего: жестяные цапки (раньше державшие табличку на двери, а теперь сплющенные молотком), дощатая табуретка с отверстием в сиденьи (отверстие в виде полумесяца) и опасная бритва, которой маляры, вероятно, скребли обляпанные окна: она была в кухне на подоконнике, в стакане со шпатлевкой. Стакан Лев Николаевич выбросил. Цапки просто не замечал. А табуретку – чтоб куда-то девать – надо было куда-то нести и идти с табуреткой, поэтому табуретку Фомин оставил где стояла, возле ванны. И когда мылся, клал на нее грязное белье, так как не знал, зачем именно в сиденьях выпиливают полумесяцы и как их потом используют.
Бриться же он начинал сразу после еды.
Он говорил:
– Чу-чу.
Или – короче:
– Чу…
И шел бриться.
Проще всего заявить так: Фомин брился по вечерам, поскольку делал это очень тщательно. Минут сорок или пятьдесят. А утром такого времени, естественно, не имел.
Вряд ли это будет вся правда. Но выйдет по крайней мере деликатней, чем подробный рассказ про то, как Фомин от нечего делать с неделю ковырял найденную бритву напильником, а потом как-то весной по пути с работы взял и купил новую, довел на ремешке от брюк и попробовал бриться – сперва на руке, за часами, а затем на правой половине лица. С тех пор вместо полноценных усов он носил усики, кое-как уравняв обе стороны уже под утро и еще много вечеров подряд бросаясь прямо от дверей к трюмо, откуда разом – иногда в шапках – выскакивали пять-шесть возбужденных бухгалтеров с бритвами в руках и девической бровью под носом.
Теперь было не то. Теперь бритье приносило покой. И, поставив ковшик на газ, Лев Николаевич думал о воде – которой, наверно, больно, когда ее кипятят,– и не думал о самом страшном.
– Чу-чу,– говорил он.– Чу…
А самым страшным был – завтрашний день. И завтрашний типографский коридор, по которому шла делопроизводитель Коробко.
Заслышав ее в самом истоке, в самом начале пути с директорского этажа, Фомин обрывал вдох. Звук шагов был похож на пунктир – остренький синий пунктир – когда каждая новая черточка отщелкивалась где-то в затылке и в глазах, и Фомин страшно замирал, уставясь в дверь. Но пунктир, ничуть не отклоняясь от фарватера, проходил дальше по коридору, и дальше щелкал замок, и взгрюкивал отодвигаемый стул, и в душе все усаживалось по местам, словно там – в душе – тоже был кабинет, и дверь, и маленький стул, на который опускался маленький делопроизводитель. И Фомин шептал:
– Чу-чу…
Да, тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу, приказа не было. И по пути со второго этажа производитель не совала скоросшиватель – расписаться: в ознакомлении с уведомлением о сокращении.
Но приказ был. Он, что называется, лежал на столе. И Фомин, глядя на фонарь по вечерам, вторую неделю видел себя утопленником.
Однако, выбривая ямочку на подбородке и скрипично изогнув для этого руку, он не думал ни о приказе на столе директора, ни о расчетах, которые лежали в его собственном столе: расчетах на жизнь в свете пенсии и роста цен.
Лев Николаевич считал четыре дня, и, помимо перевода рублей в вермишель и реестрика имеющихся ботинок, смета содержала еще и ряд правил на будущее – например, ни при какой погоде не поднимать воротник и не сидеть в автобусах: в таком случае обоих пальто, зимнего и незимнего, должно хватить на восемь лет, а этот срок, с учетом уже прожитого, Фомин считал для себя достаточным.