Михаил Веллер
Чуча-муча, пегий ослик!
Вот видишь, все-таки я написал тебе письмо. Много-много лет я собирался это сделать. С тех самых пор, как мы с тобой расстались, и навсегда. Чтоб никогда больше не увидеться.
Меня нет больше на свете, милая. То, что еще осталось — совсем не тот я, которого ты любила и помнишь. Только вместилище — память и чувство. Прошло много лет, и я понял это. И ты тоже поняла, правда? Потому что тебя, той, что была, тоже нет больше. Мы стали другими, по отдельности друг от друга, без смирения и сроднения с переменами любимого, на разных дорогах, в разных жизнях.
Время обточило нас на разных станках, и наши миры стали разными.
Если даже предположить сумасшедшее, невозможное, что мы встретимся — это не будет иметь никакого значения. Мы будем искать и желать друг в друге то прежнее, что знали и чувствовали когда-то. Стараться увидеть и обрести то родное, чем мы были.
Это странное ощущение. Как будто не было всех этих огромных прошедших лет, прожитых вдали и по-разному, как будто годы и годы прошли в некоем параллельном, другом, нереальном измерении, не имеющем отношения к тому, что жило внутри нас и между нами, и вот сейчас мы встретились — и продолжаем жить вместе с того самого момента, когда расстались. Словно расстались совсем недавно, вчера, неделю назад.
И когда мы расстанемся вновь, то в памяти друг друга снова будем теми, что когда-то, молодыми, здоровыми, красивыми и веселыми, в полете и силе жизни, даже когда она боль, потому что еще огромность впереди, — а эта встреча, она останется так, сбоку, маленьким боковым ответвлением, ничего не меняющим.
У меня было когда-то так много слов для тебя, так много, что я не мог остановиться говорить их. Это не от болтливости, и не от того, что мне было легко и неважно, бездумно, говорить их — а от того, что мы были вместе так мало, так мало, считаные дни, милая, а я думал о тебе так много, всю жизнь, и разговаривал с тобой — без тебя — всю жизнь, и при встречах мне не хватало времени сказать тебе все, что так хотелось, так надо было.
Не было дня, когда я не разговаривал бы с тобой. Вся моя жизнь состоит из двух половин: первую я тебя ждал, вторую я тебя помнил.
Я писал это письмо много лет, очень много. Ночами, глядя в темноту, и в поездах, куря в тамбуре, и в толчее улиц, и просто в свободную минуту. Так странно: и пел гондольер в Венеции, и играл скрипач в Иерусалиме, и светилась Эйфелева башня, и в бессонницу в тундре под храп бригады доносил разбитый транзистор: „Лишь о том, что все пройдет, вспоминать не надо“. Тогда еще я умел плакать.
Ты плачешь по мне, милая? Ты меня помнишь?
Всю жизнь я пытался понять тебя, и понять себя, и в тысячный раз вспоминая давние события находил в них новые детали, открывал новые мотивы и тайные причины.
Я очень любил тебя, милая. Я и теперь люблю тебя. Но теперь это уже точно не имеет никакого значения. Вот уж теперь-то точно поздно.
Когда-то, в той жизни, ты сказала — лето, и Ленинград, и тополиный пух: „Поезд ушел“. И я ответил: „Ну, такой поезд я на пальце потащу за веревочку“.
Когда-то — лето, комнатушка, простынь, плед на окне завязан сыромятным ремешком скотогона на калмыцкий узел — ты спросила: „А тебе надо, чтоб я тебя любила? Или — тебе и так… устраивает?“ Я не нашел ответа, было слишком много верных и все про одно, они промелькнули мгновенно, каждый главный и единственный, не выбрать, так больно, и печально, и быстро колотилось сердце, и я сумел только на выдохе: „Господи, дай мне любви этой девочки, и больше мне от жизни ничего не надо“.
С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов „да“ я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо.
Я сказал тебе: „Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, — ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе“.
Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую — для меня одного! — как тебя.
— Какие у тебя сияющие глазищи!..
— Это только для тебя…
В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: „Ага, какая весна, да?“
Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена — даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб — наперекор себе же — остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это — огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
„Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?“ — сказала ты. Через много лет я ответил: „Он оставался внутри тебя“. Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: „Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?“
Живу.
Твои попытки журналистики, литературы, кино — какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил — и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе — потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест — ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя — я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось — может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
Все в тебе — ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом — уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком — ты дарила мужчине полное ощущение того, что он — желанен, значителен, интересен, достоен, что он — тебе и всем! — единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием — это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
Но я — не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
И я раскрылся весь — в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась — порабощения собственным чувством. „Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…“
И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью — чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было — оберегать тебя, а не бороться.