Первой на все неприятности Максима отреагировала язва луковицы двенадцатиперстной кишки. Потом жена. Она по такому случаю приготовила на ужин манную кашу. Манную кашу с запахом детского сада, с запахом больницы, с запахом начала и конца. Вот и все, на что она способна. Все пикантное, острое, пронзительное на вкус, головокружительное на запах, то, к чему надо прикладывать усилия челюстей, здоровые зубы: резцы, клыки, жевательные, – замазано манной кашей. Жизнь превратилась в манную кашу.
Семейные отношения – манная каша. Семнадцать лет она стояла на медленном огне, зажженном под марш Мендельсона. И вот каша стала рваться наружу, за края тесной кастрюльки, вскипая и клокоча, позвякивая эмалированной крышкой.
Максим молча сидит на кухне, над сугробами манной каши, которая бесформенной массой набивается в рот, соскальзывает по горлу в пищевод и тяжело опускается в желудок. Ему кажется, что каша заполняет его, как гипсовую форму. И если эту форму расколоть, немного подождав, пока каша уляжется и застынет, манка приобретет его очертания. Он отольет себе памятник из манной каши. Памятник жертвам семейных отношений, к подножию которого новобрачные в свадебных нарядах будут возлагать цветы из заварного крема. И потом, усевшись в украшенные пупсами и кольцами машины с развевающимися вдоль дороги разноцветными лентами, помчатся с пронзительными криками клаксонов к печкам и конфоркам, чтобы разжечь огонь для своих кастрюлек с манной кашей.
С навязчивой жаждой близости к нему подлетает муха. Фамильярно усевшись на плечо, насекомое цинично потирает лапки. Сначала Максим отгоняет муху. Потом не выдерживает и хватается за газету с целью немедленного убийства. Он мечется на пяти квадратных метрах не очень-то полезной жилплощади с газетой в руке, испачканной типографскими шрифтами, смазанными в погоне за мухой. Лицо его багровеет, нижняя губа нервно прикушена. В последнюю долю секунды пред ударом муха исчезает, как будто это не муха, а Дэвид Копперфильд. Потом так же внезапно появляется то на стене, то на кухонном шкафчике, то на занавеске, злорадно потирая свои отвратительные лапки. Максим спотыкается о стулья, задевает и с дребезгом опрокидывает посуду. На шум из коридора прибегает собака и на всякий случай громко лает.
– Фу!!! – орет Максим во все горло – так, что посуду на полках прошибает мелкий озноб, так, что жена, подобно черепахе, вжимает голову в плечи, а собака, спрятав уши и хвост, скрывается под столом.
Настя наблюдает с потаенным ужасом за тем, как Максим носится от стены к стене, ругаясь и повторяя: «Я прибью тебя, сволочь, прибью». Если бы дело дошло до суда, адвокат утверждал бы, что муха была убита подзащитным в состоянии аффекта.
– Машку разбудишь, – выдавливает жена.
– Фу!!! – орет в ответ Максим, но тут же спохватывается. – Извини, извини. – Опустившись в изнеможении на стул, он говорит: – Вот если бы и человека можно было так же безнаказанно убить газетой!
– Кого бы ты убил?
– Не знаю.
– Что с тобой происходит?
– Не знаю.
* * *
«Что-то надо менять». Так думает человек, сорвавшийся на жалком, ничтожном насекомом, будто бы в нем заключены все его беды и страдания. Как будто из-за этой несчастной мухи (если только есть на свете счастливые мухи) у него все обострилось: и язва, и обиды, и сомнения. Все обострилось. Даже собственное отражение в зеркале. Заострились нос и подбородок. Сплошные острые углы, отбрасывающие резкие тени, как на картинах французских кубистов.
«Что-то надо менять». Так иногда говоришь себе, когда вдруг замечаешь на расческе пучок седых волос. И понимаешь, что если в одном месте прибывает, то в другом непременно уменьшается. Да даже не понимаешь, а видишь невооруженным глазом. И в глазах этих тоже какая-то запыленность. И две симметричные темные колеи под ними. И ничего не происходит. То есть происходит, конечно. Все как всегда. Как будто заело пластинку. Монотонно повторяющиеся дни, слова, жесты, эмоции и ощущения скользят по одним и тем же виниловым бороздкам, по одним и тем же маршрутам передвижения, с раздражением тормозя на светофорах: работа – дом, дом – работа, по одним и тем же нехитрым практическим соображениям сорокалетнего мужчины. И только время от одного дня рождения к другому течет все стремительней. И вот тебе сорок. В это невозможно поверить! Казалось бы, совсем недавно прятал от родителей сигареты. И вот уже думаешь: а можно ли курить после смерти? Есть ли там сигареты? Есть ли там хотя бы места для курящих? Есть ли там вообще хоть что-нибудь? И пускаешь дым в черное небо, вписанное в оконную раму безвестным подражателем Малевичу.
* * *
В человеке столько органов, что никогда не знаешь, что может заболеть. Одних только зубов во рту тридцать две штуки, и в каждом есть нерв. Так устроен человек – весь пронизан нервными окончаниями, весь на нервах.
В сидячей очереди к стоматологу люди вдоль коридора подпирают щеки и напряженно молчат в ожидании предстоящих мучений.
Из-за двери доносится монотонное завывание бормашины, бряцанье металлического инструмента. Потом возникает тишина. Потом ее вспарывает острым клыком страшный, нечеловеческий крик.
Мужчина в белом халате истошно орет, стоя у открытого окна. За окном проходящие мимо люди с испугом поднимают головы; деревья, содрогнувшись, роняют последнюю, осеннюю листву; птицы, направлявшиеся в теплые края, ускоряют полет; дети, спящие в колясках, голосят, сплевывая соски.
В стоматологическом кресле с открытым ртом, то ли от ужаса, то ли по медицинской необходимости, застывает девушка. Немолодая крупногабаритная медсестра Галина роняет от неожиданности какие-то инструменты, и они с грохотом падают на стеклянный столик:
– Максим Максимыч, что с вами?
– Надо разряжаться, – поворачиваясь, спокойно говорит Максим. – Знаете, как нервы успокаивает. Вы, Галочка, когда орали последний раз?
– Вчера на сына, за очередной кол, – растерянно отвечает медсестра.
– Это не то. Идите сюда. – Максим подзывает Галю. – И вы присоединяйтесь, – обращается он к пациентке в кресле. – Раз, два, три…
И все вместе орут.
* * *
В тихом дворе старого четырехэтажного дома стоят две грузовые машины – прежние жильцы: пожилая дама Светлана Григорьевна и ее дочь Лиза – выселяются, новые: Максим с женой, дочерью Машей и тещей Антониной Павловной – въезжают.
Солнце отдает последнее осеннее тепло. Ветер шуршит желтыми хрустящими листьями, обрывками вчерашних газет, мелким мусором. Бабушки на скамейках шуршат языками и вставными челюстями. Деревья шуршат своими лысеющими затылками.
И только грузчики кричат:
– Легче! Легче! Не заваливай!
Они с большим трудом заталкивают в грузовик огромный старинный буфет.
– Господи, – причитает Антонина Павловна, – только сейчас заметила, какая здесь узкая лестница. Тут не то что шкаф и диван – тут даже гроб не пронесешь.
– Мама! – одергивает ее Настя.
– Что мама?! Я чувствую. Скоро, скоро меня отсюда будут выносить.
– Антонина Павловна, – вмешивается Максим, – что вы волнуетесь, вы-то будете лежать. Выносить-то мне придется.
– Максим! – оскаливается жена.
– Она первая начала.
– Детский сад какой-то.
– Если в том доме он не пролезет в двери, я умру, – делится планами хозяйка шкафа Светлана Григорьевна.
– Мама! – одергивает ее дочь Лиза.
– А он не пролезет, – подливает масло в огонь Антонина Павловна, – знаю я эти блочные дома.
– Мама! – взвивается Настя.
Все на нервах.
– Ой, только не уроните… Это еще мамин… – умоляет грузчиков Светлана Григорьевна. – Папа без него не сможет… он с ним разговаривает.
– Дедушка уже лет десять ни с кем не разговаривает, – мрачно замечает Лиза.
– А со шкафом разговаривает. Ой, не поцарапайте, миленькие…
Настя отходит от Антонины Павловны и направляется к Лизе:
– Вы хоть примерно скажите, когда дедушку заберете… Мы собираемся сразу делать ремонт, и будет неудобно…
– Вы понимаете, – говорит Лиза, – он в таком возрасте… Мы только разберемся с вещами и тут же его заберем. День-два, не больше. Я буду приезжать кормить его и все такое.
– А вы, Максим, учтите, – зловещим шепотом предостерегает Антонина Павловна, оставшись наедине с зятем, – я не позволю вам выбросить ничего из моих вещей, даже притронуться… Я музейный работник. – Антонина Павловна вонзает в осенний воздух указательный палец с артритными шишками.
* * *
Посреди одной из многочисленных комнат неподвижно сидит в кресле древний дед. Его невидящий взгляд направлен в окно. На вписанную в периметр рамы березу с корой, поросшей мхом, с узловатыми ветками, с изъеденными осенней ржавчиной листьями и солнечными бликами, мечущимися от движения ветра.