Николай Кононов
Похороны кузнечика
Роман в 37 эпизодах с прологом и эпилогом
...воспоминания детские мои
проплывают, словно облаков слои...
Словно караван груженных всякой чудесной легкой и хрупкой рухлядью лодочек вблизи уходящего под самое небо высоченного обрывистого волжского утеса... Словно в песне.
Если плыть по течению – он всегда находится слева.
Он называется страшным словом «отвращение». Он пронизан опасностью.
К его отвесным стенам течение все время норовит прибить мои жалкие лодочки.
Справа вдали пологие тугие берега в ровной бледно-серой дымке, как манная каша-размазня. Это – «брезгливость». Местность, чреватая неприятностями...
Мой караван плывет, прижимаясь то к одному, то к другому берегу...
***
Мой детский мир, все связанное с ним я могу теперь уложить в жесткий однозначный классовый принцип – «брезгую – не брезгую».
То, что соответствовало первой части этой дихотомии, я не могу позабыть, ибо опасаюсь и не люблю до сих пор, а то, что совпадало со второй, я не забываю по причине не проходящей по сей день любви.
Наш старый дом для меня, точнее, для моей памяти (когда я могу позволить себе погрузиться в детские воспоминания, овеществить таким образом мое прошлое) предстает как бы сложенным из объемно перетекающих друг в друга темных и сияющих, существующих только в моем воображении узилищ, лабиринтов и нарядных, предназначенных для торжеств залов.
Темные закоулки и тесные полости темниц населены гадкими ночными, повсюду колченого ползающими насекомыми, словно моими овеществленными страхами. Они также засыпаны (не дай бог наступить) сухими и колкими экскрементами и иными следами пиршеств никогда не виденного и не представимого Минотавра, дышащего в волосатой темноте нашего коридорчика мне в затылок..
Я никогда бы не смог нарисовать этот мой страх цветными карандашами. Только черно зачертить быстрыми жирными штрихами весь листок. У страха не было ни имени, ни образа, ни цвета. Он состоял только из границ, которые пролегали всюду.
Другие же анфилады залов и рекреации были прошиты блескучими стежками шипучих фейерверков, завалены сияющей чепухой новогодней ваты и пестрядью конфетти, затоплены по самые своды сладким фимиамом только что взорвавшихся хлопушек, чудным бредом легких викторин и лепетом пьянящих секретов, легкими рукопожатиями дорогих родственников, треском разрываемой обертки, сиянием подарков и морозными поцелуями.
Мой детский мир спаян, как витражное крыло бабочки, из полупрозрачных на просвет, топографически соприкасающихся темных, лиловых и коричневых зон кошмаров и ярких, алых и голубых, областей счастья. Первые, ощетинившиеся всякими ненарушимыми табу, мне всегда надо было миновать как можно скорее, не задевая и не касаясь в них ничего даже подушечкой указательного пальца, а в другие, свободные и чистые, хотелось вселиться навсегда и жить там, не покидая их даже по самой большой нужде.
И я не дышал, зажав рот и нос, миазмами испарений над первыми, пробегая, а еще лучше, пролетая их шеметом на полном форсаже, как самолет или ангел, что тогда мне мыслилось почти одним и тем же.
Иногда мне чудилось, что кто-то прекрасный и сильный, летит со мною, осторожно поддерживая меня на весу.
Я в летних рыже-красных окрыленных сандалиях, надрезанных в пальцах для моего неостановимого роста, – я барражирую, выставив по бокам оттопыренные ладони, я лечу над видимыми только мне отвратительными следами соседей, протопавших в мерзкий и вонючий холодный сортир, находящийся в моем воображении за границей возможного мира, гораздо ниже нашего этажа, глубже подпола и даже лимба.
За черную сортирную ручку, внутренний крюк, фарфоровую грушу бачка и выключатель я всегда брался только через клочок газетной бумажки.
Бактерии, микробы, вибрионы, палочки, спирохеты, бациллы и вирусы...
Мне известны эти имена глухих угроз и неожиданного возмездия. Мне известны страшные слова – чума, холера, оспа, сап, тиф, проказа, язва. Но я боюсь особенно туберкулеза и чумы. В нашем квартале в бывшем губернаторском дворце Столыпина – областная туберкулезная клиника. Больные калмыки – а их почему-то большинство – женихаются птичьими летними парочками на всех окрестных лавках. И расплевывают фонтаном зеленую заразную мокроту! Мимо дворца я пролетаю не дыша.
А чума – это вообще мгновенная смерть!
Я пролетаю где-то в чистейших горних высях высоко надо все этим ничтожным миром, над крысиными следами соседей, над раздавленными рыжими тушками тараканов, над застоявшейся слизью обмылков и луковичных ошурков в чугунной раковине общего на восемь семей поганого рукомойника с вечно сопливой медной пипкой крана – на его дно невозможно смотреть даже с высоты моего стерильного полета, но я знаю, что там мокнет и киснет – заразная отрава.
Я прокладываю, как штурман, свой искусный курс мимо вешек захватанных дверных ручек темного коридора, сквозь тараканьи стремнины темных утесов соседских шкафов, через баньян (я прочел про это растение в желтом томе Детской энциклопедии) свисающего с лампочек липкого серпантина мушиных кладбищ. Я открываю родные двери ногами или усилием воли, правда, очень сильно напрягать брюшной пресс не стоит, могут случиться внезапные позорные проколы в запредельно чистой акустике полета. Я пою:
У меня-меня в кармане есть-есть
спичечный-спичечный
коробок-коробок распрекрасный...
Я перескакиваю сразу через три ступеньки (надо именно так, иначе случится что-то ужасное и непоправимое), ведущие вверх на уровень пыльного незаасфальтированного двора, мы ведь живем на семьдесят сантиметров ниже уровня тротуара. В полуподвале!
У меня в глубоких карманах целый арсенал всякой драгоценной всячины. Однажды, чтобы я не собирал все на свете, бабушка зашила клапаны карманов, да и чтобы руки туда без нужды не прятал, но я аккуратно вытянул все ниточки ее штопки. Бессемейная тетя Шура, бабушкина старая «закадычница», бывшая прокурорша, загадочно и нехорошо говорила своим белым голосом, норовив стеклянно упереться взглядом мне в глаза: «Руки в брюки – значит нож! Или – детский биллиард...»
Вот я один в дальней комнате, бабушка ушла, переодевшись в «базарное» – свое самое расхожее платье (не жалко, если в мясном ряду гадина вытрет о спину или подол свои мерзкие жирные пальцы), в Крытый рынок за провиантом. У нее есть всегда с собой стеклянная фляжка с розовым компотом, чтобы только не пользоваться общим стаканом у квасной бочки или из автомата с газировкой. Я затворил двухстворчатые двери и радуюсь своему тихому одиночеству, негромко ною «Полюшко-поле...». Мне так хорошо. Едут по полю герои...
Я буду писателем-почвенником.
Моя почва – детство.
Я стану бытописателем.
Быт – чем не наследство.
Присев на бабушкину застеленную голубым нитяным покрывалом кровать, привалившись к уступчатой пирамиде подушек, я спускаю короткие бумазейные штаны, трусики, сгибаю в коленях раздвинутые ноги и рассматриваю свои чудесные непонятные придатки, свои бледные гениталии, я перебираю их, как чужие, они меня всегда удивляют.
Я сдвигаю со смуглой лампочки накаливания чахлый абажур крайней плоти, она – слива или вишенка, как бы моя сокровенная внутренность, припрятанная от подглядываний. Я ворочаю, словно камешки, свои скользкие яички в мошонке. Они прикреплены к моему телу изнутри на шнурочке. Их нельзя сжимать. Про эти штучки моего тела бабушка изредка говорит мне полупонятно, торжественно-тихо, подняв вверх строгий указательный палец. Они, эти сокровища, очень-очень-очень-очень важные для всей моей дальнейшей жизни. И понадобятся мне «по-настоящему» только в грядущем. Не дождавшись этого грядущего, мой стебелек привстает, совсем как бабушкин перст, и я с любопытством вглядываюсь в его немного припухлый, словно от долгого спанья или висения вниз головой, смеженный полифемов глаз. Глаз закрыт. Без какой бы то ни было укоризны. Не узнав меня, одиноко покачавшись на ровном месте важной игрушечной водокачкой, все это ложится скучным стручком на лысый лобок. В мои ноздри проникает какой-то чуточку соленый, будто морской, запах творожистой смегмы. Из пещерки около уздечки я выковырял зернышко и растер между пальцами его белую мягкую крупинку. До ее полного высыхания и исчезновения. Нет, я не должен так пахнуть. Я не согласен.
Я очень, очень себя люблю, как и своего ангела-хранителя, похожего на легчайший серебристый самолет. Все-все свои телесные части. И его, перистые и ангельские.
Мне хочется пахнуть кузнечиком – то есть совсем ничем, тихой летней погодой, полуденной прокаленной пустотой, дневным белым цветом, прозрачной безвкусной сукровицей, блескучей слюдой. Так, как благоухало вчера весь день на нашей дачке на берегу Гуселки, откуда меня привезли домой. В худшем случае – бензином. Мне ведь так нравится его нюхать.