Тонино Бенаквиста
Наша тайная слава
Я человек с улицы, первый встречный.
Для принца я плебей. Для звезды — публика. Для интеллектуала — простец. Для избранного — зауряднейший из смертных.
О, как прекрасно высокомерие исключительных существ, едва речь заходит обо мне! С какой энтомологической точностью они судят о моих вкусах и нравах! Как снисходительны к моим столь обыденным недостаткам! Часто я завидую этому их таланту — никогда не узнавать себя в других, в обыкновенных людях. И чувствую сквозь их благодушие, как их успокаивает моя посредственность. Чем была бы элита без серой массы, чем было бы выходящее за рамки без нормы?
Неужели я так предсказуем в глазах мыслителя, который знает все о моем стадном инстинкте, о моем призвании быть никем, о моем удивительном влечении к часу пик? Неужели я дисциплинирован до такой степени, что никогда не теряюсь в устроенном учеными лабиринте? Неужели настолько лишен самолюбия, что приспосабливаюсь к палке в ожидании морковки? Неужели так готов смеяться или плакать, стоит только какому-нибудь художнику или артисту почувствовать вдохновение? Неужели так уныл и скучен, что способен повергнуть в отчаяние поэта? Неужели настолько труслив, что жду воя волков, чтобы завыть вместе с ними?
Вы, лучезарные существа, дерзающие отправляться в Крестовые походы, выбирать нехоженые пути, рассуждать о душе, воодушевлять толпы, вы, заставляющие крутиться этот мир, который человек с улицы всего лишь населяет, знаете ли вы, что, говоря от его имени, сводя его к блеющей породе, отрицая его индивидуальность, вы — о ирония! — вынуждаете его к счастью? Ибо как можно принять такое — лишиться исключительной судьбы, если не быть просто счастливым — глупо, пошло, естественно счастливым? Счастливым, каким умеет быть только человек с улицы, избавленный от обязанности удивлять, потребности восхищать. И это анонимное, терпеливое счастье утешит его, быть может, в том, что он не пережил ту четверть часа славы, которую сулил ему двадцатый век.
Я солгал. Я вовсе не человек с улицы, не первый встречный.
Почти пятьдесят лет я делал все, чтобы стать им и оградить свою семью от ужасной правды. Для них я был обыкновенным малым, любящим супругом, порядочным отцом, не способным лгать или хранить тайну. Какое двуличие! Как я смог дурачить их так долго? В буквальном смысле слова я — миф. Реально существовавший исторический персонаж, преображенный легендой. В свое время обо мне исписали немало страниц. Я был темой всех разговоров. Меня искали на каждом углу улицы. Если бы мир узнал, кем я был на самом деле, я бы сейчас раздавал автографы.
Прошлой ночью моя жена, которую я так любил, умерла. Ничто более не удерживает меня от того, чтобы раскрыть свой обман.
Будучи целыми днями свидетелем ее мук, отрешенности, приступов гнева, я судорожно стиснул ей руку, чтобы впитать хоть немного ее боли. Но, не обладая этой способностью, был вынужден ждать, ждать, ждать, тщетно, бессильно, вплоть до того мига успокоения, который застал нас обоих врасплох, — ее дыхание стало почти неощутимо, конечности перестали бороться, и я увидел, как на ее губах обрисовалась загадочная, околдовывающая улыбка: «Вот оно, я готова». Снова став сообщниками, мы заговорили на языке старых пар — закодированными, загадочными сообщениями, где в обрывках слов, вздохах, многоточиях таятся воспоминания и истории. В самый последний раз она сыграла роль жены, хорошо знающей своего мужа, и беспокоилась о том, что я не был способен совершить в одиночку, — оказалось, за сорок семь лет совместной жизни количество таких дел умножилось, а я даже не остерегся. Но я едва ее слушал, готовый украсть у нее этот последний час, пытался сказать ей про свою вторую жизнь. Меня вовремя удержал один образ — как моя любимая проклинает меня из могилы, царапая стенки гроба, чтобы вырваться оттуда и выдрать мне глаза за то, что я скрыл тайну посильнее нашей любви.
На заре она угасла, шепнув мне свою последнюю волю:
Обещай мне сблизиться с ним.
С ним — это с нашим единственным сыном, который ждал за дверью.
Не имея другого выбора, я согласился — глазами. Но как сблизиться с существом, которое никогда и не отдалялось? Он всегда был уважителен, и я никогда не стыдился за него перед соседями. Ни разу не пропустил ни одного моего дня рождения, никогда не забывает про праздник отцов. Выказывает мне любовь, но с одним нюансом, я чувствую его, когда мы целуемся по официальным случаям: я подставляю ему щеки, а он придерживает меня за руки, словно останавливая мой порыв к нему. Затем спрашивает, как мое здоровье, а я — как его работа. Он не догадывается, что уже давно перестал любить меня. Если бы его об этом спросили, он бы оскорбился: Это же мой отец! Но я могу точно назвать день, когда перестал быть героем своего отпрыска.
Это было в июле 1979-го — ему тогда исполнилось тринадцать лет. Впервые он не поехал на каникулы вместе с нами — родители одного приятеля пригласили его прокатиться по Италии. Я высадил сына возле красного кабриолета, готового бороздить дороги Юга, и поздоровался с тем, кто должен был присматривать за экипажем, — человеком моего возраста, хотя выглядевшим гораздо моложе, одетым в потертые джинсы и поношенную кожаную куртку, которые придавали ему вид искателя приключений. Впрочем, он таким и оказался — будучи инженером дорожного ведомства, строил плотины и дамбы, чтобы осушать болота и орошать пустыни. Не слишком любопытный, но хорошо воспитанный, он поинтересовался, чем я занимаюсь в жизни, и, чтобы не отвечать, что я коммивояжер, торговый представитель по сбыту ручного инструмента, я сказал ему, что, дескать, специализируюсь по стали. Он обошелся без уточнений. Не беспокойтесь ни о чем, я глаз не спущу с наших негодников. Его болид свернул за угол улицы, и в этот миг я понял, что уже никогда не увижу того ребенка, который еще вчера спрашивал меня о небесной необъятности, словно я знал, откуда она взялась.
Вместо него вернулся юноша, страстно увлеченный итальянским Возрождением, способный бриться, как взрослый, и гордый тем, что в первый раз опьянел, напившись граппы. Он хотел изучать урбанистику, а я не осмелился его спросить, что это, собственно, такое. Отныне всякий раз, предлагая ему что-нибудь сделать вместе, я буду читать в его глазах, что главное для него уже не здесь.
Обещай мне сблизиться с ним.
В ту ночь я пообещал невозможное, но с завтрашнего утра старик снова станет в глазах своего сына человеком. Как никто другой. Я не прошу ни его уважения, ни сочувствия, я лишь хочу, чтобы он пожалел о своем вежливом равнодушии, хочу снова найти в его взгляде детское удивление. Мне не придется даже напрягать память, правда сама рвется наружу, она уже совсем готова, ей слишком тесно там, где она томилась полвека.
***
В 1961 году в Берлине построили стену, которая, по словам некоторых, должна превратить Восток в бюрократический ад, а Запад — в упадочническую империю. Юрий Гагарин, первый человек, запущенный в космос, наверняка стал единственным, кто забрался достаточно высоко, чтобы представить себе мир, разделенный таким образом. Этим летом 61-го во Франции жарко, и уже поговаривают, что бордоские вина должны стать исключительными. На экранах идут «Пушки острова Наварон», в Сен-Тропезе танцуют твист, а газеты будоражит прелюбопытное происшествие, случившееся в Двадцатом округе Парижа, в доме номер 91 по улице Каскад. Там 17 июля в три часа ночи с неба упало тело неизвестного мужчины, пробив стеклянную крышу бывшей художественной мастерской, где проживает начинающая, но уже обратившая на себя внимание киноактриса. Она, дескать, мирно спала на диване со своим любовником, как вдруг это тело грохнулось к ее ногам вместе с дождем осколков.
Июльские отдыхающие уже заскучали на пляжах, а августовским не терпится их сменить. Наделавшее шума «Убийство на улице Каскад» не сходит с первых полос газет, которые заполняют свои колонки журналистскими расследованиями этого дела и новыми откровениями. На улицах, в бистро, в кемпингах все излагают свои версии, статья живо заинтересовала всю Францию.
В 1961 году мир движется вперед без меня. В свои двадцать восемь лет мне удалось избежать и Алжирской войны, и надвигавшегося прогресса. Я считаю себя молодым, но лишь бью баклуши. Называю себя анархистом, но всего лишь увертываюсь от мира работы. Один кузен уступил мне лачугу в своем саду, в рабочем пригороде. Иногда он заглядывает ко мне, чтобы сообщить, что набирают людей на какой-то завод, но я притворяюсь спящим. А вечерами болтаюсь между Монпарнасом и Монмартром в поисках сидящей за столиками артистической публики, которой любопытно удостовериться, существует ли на самом деле хваленая парижская богема, или это сплошная туфта. За неимением таланта, который позволил бы мне самозванство, за неимением обаяния заядлого халявщика я так и не вписался ни в один кружок и вынужден откатиться к рабочим окраинам. Но там мое безделье вызывает лишь подозрительность бедняков, которые догадываются о моем глубоком отвращении к любому усилию и с легкостью распознают во мне паразита. Я продолжаю искать свое место там, где его нет. Когда у меня кончаются деньги для праздных шатаний по городу, я срываю одно из объявлений, которые в эту пору экономического роста помогают избежать нищеты любому, кто ради этого готов хоть немного повкалывать. Требуются четыре работника на склад. Наймем официанта для работы в зале. Поденщикам обращаться сюда. Тогда я подчиняюсь естественному ритму труженика: каждое утро моя рука хватается за поручень в метро, каждый вечер я падаю, молясь, чтобы ночь длилась подольше. Когда у меня заводится в кармане мелочь, пытаюсь завлечь какую-нибудь конторскую машинистку за клетчатую скатерть и подпоить ее киром[1]. Если же она сбегает после десерта, я, чтобы утешиться, иду к площади Пигаль, полный решимости избежать ловушек, поджидающих пьяного человека на раскаленных улицах столицы. Там-то я и очутился 17 июля 1961 года, в тот час ночи, когда боги погибели проявляют столько любезности.