Роберт Шнайдер
Ступающая по воздуху
Сюжет этой книги — выдумка.
В самой же выдумке — все правда.
Я ставила ступню на воздух, и он держал меня.
Хильда Домин
Мой ангел ушел. Мой ангел с гор, именуемых Юра́. И чья-то большая ладонь скользнула по моему лицу, и я почувствовал, что устал, отчаянно устал; мысли помрачились, жизнь померкла. Тоска изъела мой день.
Его любовь оборвалась. Я мечтал о невесомости для нас обоих, но оба мы не удержались и канули в географию незнакомой ночи. У него были маленькие, владеющие даром изысканной речи, вечно холодные руки. Левое ухо оттопыривалось, на нем не было хрящевой бороздки. При родовспоможении врач серьезно опасался, что ангел задохнется. Пуповина опутала шею и головку. Говорят, родильный зал в Веве́ замер в полном безмолвии, а лицо ангела отливало синевой, как выложенный кафелем больничный пол.
Когда он ушел, я, должно быть, совсем оскудел. В довершение всего талант мой иссяк, мой истинный талант — вживляться словами в боль другого существа, зажигать на давно повзрослевшем лице большие детские глаза. Я помышлял о близости, он же всегда воспринимал это как обиду. У меня не было сил вновь совершать старые ошибки. Я потерял мужество терять людей. Я — сбагренное с рук, лепечущее словесный сумбур дитя отцовского сеновала. Я, исколотый стерней скошенных лугов, покрытый седым налетом высохшей пыльцы, лежал по ночам дома, томясь тоской по дому. И не изменял ни своему одиночеству, ни боли. И не раскаивался в том, что считалось тогда ложью, а на самом деле было фантазией неусыпного детского ума.
И вот я уснул, проспав, наверное, многие годы. Когда же проснулся и все еще жил, встал и поднял глаза на оснеженные, в пять разлапых ярусов ели Мешаха, и тут внезапно, непостижимо для меня самого, тоска по моему ангелу растаяла, подобно утреннему туману. Ночь миновала.
Уже нет пиетета к безнадежности, уже забыта арифметика полной уценки всех ценностей, никакой перелицовки и пере-перелицовки истины. Щит из начищенных до блеска слов уже не прикрывает опустошенное сердце. И нет больше самоуверенной силы, нет удивленного изгиба бровей, нет неприступности. И снова полет в бездну навстречу ангелу.
Я встал, я, дитя сенного цветочного праха, вернулся в ощетинившиеся стерней луга и решил еще раз дать образ миру, вопреки умудренности, вопреки смирению.
Вам, оснеженные, в пять разлапых ярусов ели, вам принадлежит книга, которую я пишу. История Мауди Латур и мира Рейнской долины. О том, что вершилось доброй колдуньей в навсегда расколдованном мире. О жизни последнего человека с живой душой.
Ноябрьским утром 1969 года один молодой человек выехал из Граубюндена в город Санкт-Галлен, чтобы забрать из кантональной больницы уже окончательно ослепшего отца. Амброс Бауэрмайстер не доехал до Санкт-Галлена.
После смерти Гермины (рак как следствие тысячекратных поддакиваний и лжи смирения — такова была логика Амброса, с помощью которой он пытался остановить угасание матери) у отца начались странные боли в глазах. Слезные железы уже не выделяли влаги. Отсюда — разрушение роговицы, и в результате озорной небрежности — стоило сестре выйти из палаты, как строптивый пациент срывал с глаз повязку — началось воспаление конъюнктивы, называемое трахомой, или египетской болезнью.
Леопольд Бауэрмайстер больше не мог плакать.
Но именно теперь ему хотелось плакать, ему, кого никто из близких никогда не видел плачущим. И не от печали по Гермине пустил бы он слезу, а, как полагал Амброс, из чистого эгоизма.
И как она только могла так поступить с ним, жаловался старик, как могла умереть раньше него; он сцеплял в замок руки, потом начинал беспрестанно крутить узкое алюминиевое кольцо на пальце. Кольцо с десятью зазубринами вместо четок — как раз на десять «Авемарий». Ведь он всегда молился о том, чтобы Господь прибрал его раньше Гермины. Сколько денег отнес в миссию, сколько пожертвовал на прокаженных! А теперь вот Бог заставляет его жить дальше.
Леопольд Бауэрмайстер поднял свою трясущуюся костистую голову, сжал губы, задержал дыхание и заморгал истаявшими до крохотных льдинок глазами, вглядываясь в темноту больничной часовни. А тело старика немного вздрагивало, и это был плач с сухими глазами. Потом он как бы проглотил свои сухие слезы, бормотнул что-то невнятное и улыбнулся. Но в глазах, которые болезнь превратила в прорези с полуопущенными веками, не мелькнуло ни малейшей искры, и лишь тот, кто его действительно знал, мог бы понять, что Леопольд улыбается.
Когда Амброс впервые увидел несчастное лицо отца, чего раньше и вообразить было невозможно, он не смог удержаться от смеха: такой смех непроизвольно вырывается при виде лица, искаженного сильнейшей болью, потому что знакомые черты становятся такими странными и чужими. После его охватили ярость и сострадание одновременно.
— А о маме ты вообще не думаешь? Что, если бы ты умер раньше?
— Ну, это уж она бы пережила.
— Какой же ты себялюбивый! На самом деле ты никогда ее не любил. Твоя, с позволения сказать, любовь была просто сорокалетней привычкой. А теперь донимаешь своего Бога, потому что никто не стелит тебе чистое белье и не подает на стол. У тебя никогда не было ясного взгляда на жизнь. Ты жил с закрытыми глазами.
Такими упреками, переходящими в грубость, как правило, и кончались посещения больного. Но больше всего сына бесило то, что отец, по существу, никак от них не отбивался, напротив: чем яростнее костил его Амброс, тем нежнее становились жесты и речи отца.
Он уверял, что любил жену больше всего на свете, что нет для него ничего дороже его четверых детей, что он готов умереть за каждого. Амброс был уже сыт по горло, он врал, что должен-де торопиться домой, целовал маленькую голову отца и покидал глазное отделение с саднящей мыслью о том, что опять поступил с ним все же несправедливо. Может, Леопольд и впрямь был любящим мужем, а его недуг — честной скорбью. Но как только Амброс приступил к домашним делам и, решив разобраться со скудным наследством Гермины, открыл фанерованный сосной платяной шкаф и на него вдруг пахнуло еще не выдохшимся потом, пропитавшим ее нейлоновые и дралоновые вещи, снова накатила необоримая ярость. Бесил его справный лимонадник, как называли в сельской округе отца, который уже не один десяток лет держал склад с напитками.
— С каким удовольствием мама носила бы украшения! С каким удовольствием совершала бы путешествия! Вена. Павильон в стиле барокко. А ты, злодей, ни разу не обратил ее мечтания в железнодорожный билет! Жалкий вояжик в центральную Швейцарию к святому братцу Клаусу. Очень подходящий для тебя святой, поскольку бросил свою жену, на что у тебя никогда не хватало мужества. Уж эти твои лицемерные паломничества!
Когда, раздувая ноздри и бормоча свой гневный монолог, он укладывал одежду и обувь в пыльные бумажные пакеты с надписью «Фербандмюле Кур», в сознании вновь забрезжил смертный лик Гермины. Все братья и сестры, не сговариваясь, сходились в одном и том же ощущении, когда смотрели на окаменевшее лицо в морге онкологического отделения: перед ними лежала совершенно незнакомая женщина.
Амброс оставил в покое бумажные пакеты, закурил и взглянул на третьесортное изображение Назарянина над кроватью родителей. Святое семейство. Пожелтевший и покоробленный от света и влажности эстамп под стеклом в коричневой лакированной раме. И молодому человеку стало так грустно, что слезы на глаза навернулись.
Мама, ты сама виновата. Ты только и умела все сносить и проглатывать. Почему ты попросту не порвала с ним? Я бы спер у старика счет, сплавал бы к заморским берегам. Причем первым классом. У скопидомов деньги надо отнимать. Ты была глуповата. Теперь я понимаю, почему мы так ужасались, глядя на тебя в последний раз. Лживости как не бывало. А твое лицо заплыло жиром и расползлось от многолетней лжи.
Не успел он добормотать свою мысль до конца, как его перебила нечистая совесть и попридержала разогнавшуюся обвинительную речь. Позволительно ли так говорить о родителях? Разве они не хотели как лучше? Ведь это же старое поколение, для которого деньги, разговоры и Господь Бог дороже всего на свете. В конце концов его одолели сомнения: кто же все-таки виноват больше в несчастье этого супружества и разобщенности всех ближайших родственников? Гермина? Леопольд? Или же сами дети? Но вскоре он вновь начал выкладывать аргумент за аргументом на стол, ломившийся от свидетельств обвинения.
Припомнил, как Термина, когда он тяжело влюбился в одну семнадцатилетнюю девицу и пытался покончить с собой в гараже, вдыхая выхлоп своего маленького мотоцикла, Термина лишь беспомощно смеялась над его горем. Вспомнилось, как однажды он украл в книжной лавке Штрауба увесистую, как кирпич, книгу по искусству, а Леопольд в присутствии продавца Цинсли наехал на сына не хуже кантонального полицейского, вместо того чтобы хвалить за увлечение фламандской живописью, а не битлами.