Татьяна Соломатина
Большая собака, или «Эклектичная живописная вавилонская повесть о зарытом»
Всему живому настоящему,
что с нами со всеми было, есть и будет:
детству, родителям, женщинам и мужчинам,
друзьям, врагам и равнодушным, людям и животным,
малым и большим родинам,
временам и пространствам —
мой художественный вымысел.
Пролог, который не надо читать
Я люблю собак.
Фраза из разряда: «Я люблю детей». Или: «Я люблю свой город». И это запросто произнесут девяносто девять из ста. Но я люблю собак так, как Аркадий Аверченко любил детей. Он умел заглянуть внутрь самого отъявленного вруна и увидеть мечтателя. Не выдумщика, а именно мечтателя. Он смотрел не в Верочек, Лизонек и Мишань, а в мудрый и смелый двенадцатилетний дух, в уравнение взаимозаменяемости добра и зла, в истинно мужскую гневливость от малости, тотчас сменяющуюся бездной вселенского раскаяния. В непонимание и тем не менее приятие мира без претензий на перепланировку. Хотя на самом деле всё ещё проще – маленький мальчик Аркаша никогда и не покидал большого мужчину Аркадия Тимофеевича, тягающего пудовые гири под музыку во время работы в русском Крыму в газете «Юг России». Хотя, признаться честно, если бы старшим сестрам (шестерым!) не пришла в голову «забавная мысль заняться моим образованием», как позже писал сам Аверченко, он бы так и остался неграмотным. Да и после будущий «король смеха» окончил всего два класса городского реального училища. У него была другая школа – школа смен и смешений обстоятельств, характеров, лиц, профессий, империй, бытия. Случаются ещё интуитивно изначально гениальные мужчины. Впрочем, как и невесть от чего и кого – от природы – разумные собаки вне всяких чистопородных линий и дорогостоящих профессиональных дрессур.
Я люблю больших собак.
Маленькая собака – сродни коту. Она может быть умна. Непременно хитра. Мила, забавна и даже свирепа. Становясь при этом ещё более забавной. Ах, ути-пути, какое сопрано заливается! Ах, сюси-пуси, порву, как Тузик грелку, ваши тапки, раз вы так со мной!
Большие псы великодушны.
Лают крупным басом, и их фатальный укус молчалив и расчетлив. В них есть всё то, что и в маленьких детях Аверченко, и совсем нет в маленьких мужчинах. Те, как и маленькие собачки, милы на диванной подушке и сладострастно тяпают исподтишка.
Конечно же, со мной не согласятся владелицы зубастых хвостатых крошек, равно как и щетинистых бесхвостых крох. Или согласятся исключительно в пунктах «мил», «забавен» и «свиреп». Этого уже более чем предостаточно. С последним предложением не согласятся редакторы. «Более», «чем» и «предостаточно». Экое ненужное нагромождение! Паскудное захламление языка! Автор издевается над родной речью! Пусть бы себе подтрунивал над маленькими! Но над великим и могучим?!.
Пока же совершенно справедливо возмущаются любезные всякому бумагомараке, как минимум фактом получения гонорара, читатели и не менее справедливо негодуют ненавидящие всякого так называемого автора вполне вменяемые редакторы и не совсем адекватные корректоры, с течением времени перестающие ненавидеть кого бы то ни было и всё более погружающиеся в сладостный безумный-безумный мир своих неведомых простым смертным читателям, авторам и редакторам, отношений с буквами, запятыми, точками, тире и прочих сакральных знаний, автор полезет потайными лазами путаной памяти к четырём сводчатым камерам большого сердца. Извлечёт из заветных шкатулок с хитроумными замками четыре истории и, сдув с них многолетнюю пыль и натерев до презентабельного блеска пастой своей фантазии, расскажет вам. О девочке. О девушке. О женщине. И об авторе. И в каждой истории непременно будет зарыта собака. Очень большая собака.
И вот ещё что хочет сказать автор в завершение пролога, который не надо читать: несмотря на то что этот текст для автора не любимое детище и уж тем более не смысл жизни, а просто-напросто – очередная написанная книга, он просит уважаемого читателя не отвлекаться на помешивание каши или загрузку белья в стиральную машину во время прочтения, а также не погружаться в тонкости, полутона, оттенки и аллюзии авторского изложения в метро или в городских пробках. На бегу можно перехватить бутерброд, но отнюдь не насладиться изысками фондю, требующими живого огня, хорошего вина и пристального внимания. Так что если вы на время отложите книгу – автор не обидится. Напротив. Автор умеет ждать. И дожидаться. Большого Мужчину. Большую Собаку. И Большого Читателя.
История бунта, или «Начало импрессионизма» (Дик)
В плену у тьмы
Стенает зверь,
Мерцает око…
Как беспробудно одиноко
В глуши потерь.
Как мог открыть я в дом печальный,
нагретый ладаном свечей, из чувств
врата?
Как мог впустить я, путник дальний,
пустынный холод, стон врага
и руку обронить
в любви мерцающе-печальной?
Где птица бьётся
в бездонных искрах глаз
и в ожидании
уверенно
скучает смерть…
Я не жалею, и смеётся
пустынный зверь
над неизбывностью желаний.
Пусть прольётся
вся кровь земли,
где я, в миг схватки с нереальным
забуду…
помня о любви.
Любите ли вы переулки 16-й станции Большого Фонтана[1] середины семидесятых прошлого века так, как люблю их я? Так бы и полетела туда, да простит меня великий драматург за аллюзию, где томится в ожидании вечернего грозового ливня просоленная крупным южным зноем мелкая степная сладкая пыль в крохотной тени созревших шелковиц. Туда, где девочка Поля пяти лет от роду восседает в трусах и белой майке в фиолетовых пятнах на толстом суку и маленькими грязными жадными пальчиками в заусеницах срывает приторную ягоду и с наслаждением запихивает себе в рот.
Наслаждение видимое, наигранное. Маленькую девочку Полю, признаться честно, уже тошнит от сахарных тутовых ягод. Но внизу стоит толстый неуклюжий большой Витька, друг и сосед, не умеющий лазать по деревьям. Ему нельзя, потому он и не умеет. У него лёгкие, аппендицит недавно вырезали, и двоюродный брат не так давно умер от лейкемии. Из-за последнего обстоятельства Витьке ещё и нельзя загорать. Даже в такую жару, расслаивающую пространство в растрёпанную прибоем медузу, на Витьке длинные штаны, застёгнутая рубаха с рукавами и панамка пенсионерского фасона. Он бел, рыхл, и ему можно гулять только по Сиротскому переулку. Он дико завидует Поле, и если чего и вожделеет в этот миг, то лишь полного бидона шелковицы, висящего рядом с подружкой. Никак не её поцарапанных мосластых голых ног, не искусанных комарами коричневых тощих рук, не выбеленных Чёрным морем и ярким солнцем льняных локонов и уж тем более не её пухлой детской половой губы, выбившейся из-под широченных белых трусов самого целомудренного фасона в порыве азартного сбора пупырчатого, недосягаемого для него, Витьки, десерта. Всё, что остается ему, – подбирать в пыли расквашенное в фиолетовую кровь, падающее оттуда, с недосягаемых двухметровых зелёных небес, нечто, бывшее прежде фигурным тугим маленьким чудом.
– Сладкая, – блаженно шепчет он сам себе, облизывая липкий фиолетовый пальчик, и в такие моменты в нём парадоксальным образом уже угадывается будущий большой и серьёзный мужчина Виктор Михайлович. – Поля! Ну, скоро уже? – тут же меняя тональность, совсем не по-мужски ноет маленький глупый Витька, задрав голову.
– Щас! Я ещё не наелась! – кричит ему сверху Поля.
– Слазь! Пойдём в шалаш и поедим вместе! – попрошайничает Витька.
– Бидон уже полный, а тут ещё много! – вредничает Поля.
– Пошли! Меня Буся заругает, что я из переулка ушёл! – сердится Витька.
– Не заругает. Скажу, что это я тебя подговорила, – свысока отмахивается Поля.
Её обожает весь переулок, и Витькина грозная прабабка Буся скармливает первый стакан садовой земляники с грядок совсем не Витьке, а ей, Поле. «Может, потому, что у Витьки ещё и аллергия, – думает Поля, – от которой он сам становится похож на огромную землянику, если Буся скормит ему хоть одну ягодку? Правда, злая аллергия не трогает Витьку, если мама и папа не знают, что он ест ягоды из моего стакана. Это какая-то папина и мамина аллергия. Она кидается на моего болезного толстячка только по их команде «фас!», а когда они не видят – ленится и не нападает на Витьку. Чего на него нападать? Он безобиднее божьей коровки». Даже старик Пустобрех, гроза собственных детей и внуков, никогда не отказывает Поле, если ей войдёт в голову блажь идти за мидиями в пять утра.
– Айда! Не ори! Всю улицу перебудишь! – нахмурив брови, громко говорит старик Пустобрех и, прихватив бутербродов с «биточками» из кильки, пару розовых помидоров, называемых им загадочно и красиво – «микадо», и крупную «каменную» соль в крохотном газетном кулёчке, берёт в свою заскорузлую пенсионным огородничеством руку крохотную Полину ладошку, и они величественно шествуют по улице Долгой туда, вниз, к свежему утреннему почти пустынному морю.