Захар Прилепин
К нам едет Пересвет: отчет за нулевые
Публицистику я пишу с 2001 года. Подходит к концу 2011-й, так что получается что-то вроде юбилея. Вся эта десятилетка пришлась на пресловутые «нулевые», которые календарно закончились, но долгожданного слома времен так и не случилось.
Кого-то начало «нулевых» обнадеживало; сразу скажу, что меня — нет. Не потому что я такой прозорливый, а просто не было никакой надежды и всё.
Некоторые, надо сказать, и до сих пор надеются, причем на тех же людей, на которых надеялись десять лет назад. Удивительная вещь! Как будто мы собираемся жить триста лет и никуда не торопимся. И прощаем другим их катастрофическую неторопливость.
Просмотрев написанное мной за десять лет, я убедился, что здесь есть несколько более-менее точных формулировок, пара внятных социальных диагнозов, дюжина недурных портретов… в общем, мне нисколько не стыдно за всё то, что я в свое время наговорил.
И за то, что я говорю сейчас, тоже не стыдно — а тут собрано, замечу, много новых эссе.
Есть вещи, которые никогда не напишешь в прозе — они выламываются из текста. Когда о прозе говорят «слишком публицистично» — это всегда минус. Что вовсе не отменяет ценность самой публицистики. Только дураки пишут исключительно в расчете на вечность и не размениваются по мелочам. В этой книжке я, напротив, старательно размениваюсь по мелочам, и хорошо, что так, и правильно.
Осталось лишь добавить, что каким бы печальным ни виделось мне будущее России, это, к сожалению, никак не отменяло моего веселого и злого настроения. Своим настроением я хотел бы поделиться и с тобой, читатель.
Часть I
Я пришел из России (2001–2007)
Почва и кровь — говорить об этом сегодня странно и почти неприлично.
Одни тянут почву зубами за стебли — под себя, под себя. Лежат на ней, разбросав загребущие руки и крепкие ноги. Находятся в состоянии войны, хотя по ним никто не стреляет. Хоть бы одна бомбежка, небольшая, мимолетная, — взглянуть, кто из них останется тянуть зубами за стебли, а кто исчезнет, как шумный морок.
Другие кривятся и говорят: какая почва, боже мой, это первобытно, это пошло, в конце концов… «Есть аргументы посерьезнее? — спрашивают они. — Что там у вас, кроме почвы? Выворачивайте карманы!»
Нет, отвечаю. Аргументов нет. Ничего, кроме почвы, нет. В карманах ириски в табаке.
У почвы есть несколько несомненных достоинств.
В отличие от нас, она молчит. Можно вслушиваться в это молчание и ловить его смысл: оно мрачное? оно нежное? оно величавое?
И кровь молчалива, и движение ее как движение времени. Времени тоже можно вскрыть вены, и тогда оно плещет через край — мимо тела, в горячую воду, в скомканное полотенце, в крики близких и любопытный ужас дальних.
Наша почва растворила в себе бесчисленное количество русских сердец. Я очень понимаю, отчего суровые мужики иногда гладят землю руками. Я увидел это мальчиком в фильме «Семнадцать мгновений весны» и потом, когда вырос, еще несколько раз видел, но смотреть на это хуже, чем на женские слезы.
Поведение и первых, о которых мы сказали выше, и вторых, о которых упоминали там же, продиктовано, по сути, одним: мучительным, таинственным, невыносимым страхом смерти.
Первые хотят заласкать, задобрить почву: прими меня нежно, прими меня лучше позже, совсем поздно, давай даже не будем разговаривать сейчас об этом.
Не хочу брать грех на душу, но иногда сдается, что первые хотят прикормить почву другими, пропустить их вперед в этой очереди.
Вторые говорят: ненавижу тебя, почва, ты и меня хочешь растворить, мерзкая, черная земля.
Почва и кровь, по сути, одно и то же. Почва — застывшая, сконцентрированная, тотальная, неподъемная кровь, которую нельзя уже выпустить на волю. Мы носим свою кровь в легком теле, готовя ее к почве. Мы поливаем цветы и хлеба.
Вторые говорят: не хочу ваших цветов, они некрасивые, хлеба ваши невкусны, прогорклы, чужды. «Не дам ей крови своей, пусть питается чем хочет».
«Почему русская почва такая, что из-за нее все время надо убивать или умирать?» — спрашивают они.
Пустой вопрос, всякая почва такая. Главное — ее разыскать, почувствовать, что ты врос, закрепился и тебя не сорвать никаким беспутным ветром. Тогда вдруг становится понятно, что убивать из-за нее, может, и не придется, а уж зажить ради нее — вообще одно удовольствие.
Моя почва — счастливая, легкая как пух, несущая радость, танцующая в такт, распахивающаяся навстречу, когда хочется упасть.
Это было, наверное, двадцать пять лет назад…
Четверть столетия прошло, кто бы мог подумать.
В соседский дом на лето приехали дед с внуком. Деда так и называли все — Дачник. Тогда это еще было редкостью — дачники. Сейчас все наоборот: одни лишь дачники и остались.
У деда была фамилия Вайнерман, и до прихода новых времен я был уверен, что дед — немец. Внука его звали Валей. Валя Вайнерман.
Мы бродили по округе, как Пушкин с Дельвигом.
Я тогда уже знал эти две фамилии, и мне наши прогулки казались необыкновенно поэтичными. И разговоры наши были неспешны и мудры. Так мне думалось, хотя наверняка мы лишь бездарно воображали и хвастались.
Вообще мы казались тихими подростками, но потом неожиданно для самих себя украли плот у взрослых пацанов с дальнего порядка, и целое лето наполнилось смыслом, бесконечным купанием, ежевечерним сокрытием плота в кустах у мостков, на которых, боже мой, мать моя полоскала белье вплоть до самой осени, в ледяной уже воде.
Это ведь не в книгах у деревенщиков я прочел, это было в моей еще даже не прошлой, а позапрошлой какой-то жизни. Мать на мостках у черной воды с белым бельем.
И вот к Вале и деду должна была приехать бабушка. Дед оставался к данному событию совершенно равнодушным, а Валя ждал и волновался. Ситуация усугублялась тем, что бабушка приезжала в день своего рождения. Нужно было готовить ей подарок — а что он мог подарить, Валя Вайнерман, мальчик семи, что ли, лет или восьми?
Денег ему дед не давал, да и нечего тогда было купить.
Утром, за несколько часов до приезда бабушки, Валя был у меня, всем видом источая почти невыносимую для детского сердца печаль. На улице начал накрапывать дождь, и это не прибавляло нашим поэтичным душам светлого настроения. Где-то вдали загромыхало, словно кто-то вместо привычных деревенских ковров решил вывесить и отбить огромный лист железа.
— Валя! — вдруг осенило меня. — Помнишь, мы с тобой видели викторию? У Шаровых?
— Чего? — спросил Валя, оживившись, но не веря еще своему счастью.
— Ну, ягоды виктория.
На улице вдарило, да еще со вспышкой, неожиданно и злобно. Мы слетели, громыхая косточками, с окна и сразу засмеялись своему искреннему, как детство, страху.
— И чего? — спросил Валя, отдышавшись.
Я смотрел за окно, где начался такой дождь, что не стало видно деревянного нужника, стоявшего во дворе в двадцати шагах от дома.
— А того! Представляешь, как обрадуется твоя бабушка, когда она приедет, а у нее на столе два ведра ягод?
— Два ведра?
— Два ведра. Пошли скорее.
— Давай после грозы, — предложил Валя. На улице громыхало и поливало настолько бурно, что даже в доме приходилось разговаривать во весь ломкий голос.
— С ума сошел, Валя? Надо сейчас, пока все попрятались.
Взяв в кладовке два огромных, почти по пояс нам ведра, нахохлившись, мы вылетели на улицу, как сумасшедшие воробьи. Сразу же безудержно заскользили на грязи и в мгновение вымокли до последней синей жилки.
В грохоте и ливне мы, ежесекундно сбиваемые с ног, добрались до огорода, пролезли, узкоребрые, меж досок и начали собирать ягоды.
Мир был полон грозой и дрожал, как передвижное шапито. Земля пузырилась вокруг нас, словно живая. Глаза заливало ледяным кипятком. Грядки смешались, будто их растерли по огороду тяжелой ладонью. Ягодные листья никли к земле. Ягоды влипли в грязь, и, чтобы извлечь их, приходилось черпать землю, обильно загоняя ее под ногти.
Трясущиеся и хохочущие от ужаса, в безумных вспышках громовых, мы бросали в свои железные, полные воды ведра сгустки грязи в форме сжатой детской ладони, несчастные обрывки листьев и редкие ягоды, раздавленные в наших руках.
Мы вытирали глаза и рты, и рты наши были черны, а бесстыжие глаза грязны, даже дождем не смывало эту грязь и черноту.
И когда меня спрашивают, что я знаю о почве, я отвечаю: знаю всё. Я черпал ее, кормился ею, мазался ею, ползал по ней на животе. Знаю, что когда вокруг гроза, на почве растут ягоды, и сердце толкает кровь так, словно взмахивает крыльями.
Теперь моей почвы касаются легкими стопами мои дети — и кто же мне докажет, что говорить о почве дурно?